Обрезание
Шрифт:
Роби Зингер испытал настоящий триумф: он догадался, что Балла хочет услышать сейчас именно это имя. И когда учитель, уже потеряв надежду, разочарованно оглядывал воспитанников: что ж, выходит, семя упало на бесплодную почву, — тут-то Роби Зингер поднял руку и, краснея, объявил: он хотел бы, чтобы его звали Бар-Кохба. Учитель с облегчением перевел дух, откинул со лба свои темно-каштановые волосы; в глазах у него светилась радость. «Я давно к тебе присматриваюсь, Зингер, — сказал он. — Ты настоящий историк, сынок». И с тех пор постоянно, пусть хотя бы по полчаса в день, занимался с ним: вызвав его в комнату дежурного воспитателя, рассказывал что-нибудь, потом выяснял, все ли, правильно ли он понял. А главное, в беседах этих, то ли в шутку, то ли всерьез, называл его Бен-Бар-Кохба, то есть: сын Сына Звезды. И Роби Зингер, слыша это, трепетал
И все же сейчас, когда Роби Зингер ехал на тридцать третьем трамвае домой, на душе у него было неспокойно. Причиной этого был вчерашний разговор с учителем Баллой. Странным был уже сам момент, который Балла выбрал для этой беседы: по пятницам, в час, как в приюте готовятся зажечь свечи шабеса, дел у Баллы невпроворот, в такое время ему не до бесед об истории. Да речь об истории и не шла. Учитель сидел за письменным столом, воспитаннику же указал место напротив, на диване, под портретом Мозеса Мендельсона. «Сынок… — начал он. Потом помолчал, словно собираясь с духом, и снова сказал: — Сынок…» Тут он откашлялся; времени между двумя этими обращениями Роби Зингеру как раз хватило, чтобы вспотеть от волнения. «Роби, милый мой, — начал учитель в третий раз, на сей раз, видимо, набравшись решимости высказать то, что начал. — На следующий год тебе исполнится тринадцать. Думаешь ли ты о бармицве?» — «Думаю», — ответил Роби Зингер, бледнея. «Тогда думай об этом еще больше! — сказал Балла с едва заметной, разве что уголки глаз тронувшей улыбкой. — Кстати, — продолжил он чуть громче, давая понять, что за этим „кстати“ последует то, ради чего он и вызвал к себе Роби Зингера, — пора тебе, сынок, сделать обрезание».
Роби Зингер напрасно боялся, что дверь ему откроет мать. Еще на лестничной площадке он заметил, что стекло в кухонном окне, выходящем на галерею, густо запотело. Стало быть, это был один из тех субботних вечеров, когда бабушка замачивает белье. Прежде чем отнести белье в прачечную — а она это делала по понедельникам, с утра, — бабушка тщательно проверяла, достаточно ли оно чистое, нет ли на нем, не дай Бог, каких-нибудь подозрительных пятен. Вещи, которые казались ей особенно грязными, она складывала в таз, заливала горячей водой, потом выкручивала и развешивала сушиться. В прачечной бабушкину любовь к чистоте давно заметили и оценили. Однажды дежурная приемщица, выписывая бабушке квитанцию, даже сказала вслух — так, чтобы слышно было и следующему клиенту: «У всех бы такое грязное белье было!»
В такие вечера бабушка отсылала дочь из дому. «Поди, милая, погуляй, подыши воздухом», — говорила она, хотя на самом деле всего лишь хотела, чтобы та не путалась под ногами. Правда, на сей раз отсылать дочь ей не пришлось. Та, придя из «Ватекса», только проглотила подогретый обед — и тут же двинулась в свой обычный поход по врачам.
С медициной у матери вообще были тесные, почти задушевные отношения. А теперь, когда ее перевели на инвалидность и на службе, в «Ватексе», ей можно было проводить всего четыре часа в день, в поликлинику она ходила чуть ли не ежедневно. В таких случаях она, как выражалась бабушка, «скакала» на улицу Ченгери, сдавала в раздевалку зимнее пальто, брала в регистратуре пачку талонов и отправлялась по кабинетам. Начинала она чаще всего с нервного отделения, потом шла в стоматологию, в ревматологию, посещала дерматолога, терапевта, а в последнее время — еще и глазного врача. Врачи и медсестры приветствовали ее как старую знакомую, и, если иной раз, придя в поликлинику с какой-нибудь небольшой простудой, она пропускала визиты к другим специалистам, те, увидев ее в коридоре, шутливо грозили пальцем: «Вот как, мадам Зингер, изменяете, значит, изменяете нам?» Так что она без единого стона терпела и очереди, и процедуры, часто довольно неприятные, а то и мучительные, — ведь тут, в царстве белых халатов, люди вокруг подолгу, иной раз часами, занимались только ею, только ее самочувствием, только ее болезнями, и ради этого она готова была переносить что угодно.
В поликлинике на улице Ченгери были свои завсегдатаи, которые приходили туда как в клуб, — даже Роби Зингер чувствовал это: ведь он часто провожал туда мать. На белых скамьях меняли хозяев длинные истории болезни, а в периоды эпидемий гриппа, когда регистратуру заполняла кашляющая, чихающая, закутанная в шарфы и платки толпа, атмосфера напоминала какое-нибудь народное гулянье. За окошечками, к которым тянулись очереди, мелькали листки с анализами, бланки рецептов, больничные бюллетени; из приоткрытой двери рентгеновского кабинета сочился загадочный синеватый свет; двое санитаров расталкивали людей, пробиваясь в хирургическое отделение с каталкой, на которой лежала старуха с пергаментной кожей… Это был мир, где мать чувствовала себя своей и где царили обожаемые ею богоподобные существа, из которых не в одного и не в двух — иногда сразу в нескольких — она какое-то время была влюблена.
Раз в неделю медицинские походы матери заканчивались в кабинете с табличкой «Психотерапия» — там принимал свою клиентуру (вернее, то, что осталось от нее с добрых довоенных времен) профессор Надаи. Профессор был стар, туг на ухо, и в поликлинике его держали скорее из жалости, чем из уважения к нему, когда-то признанному авторитету в той области медицины, которая в последнее время стала подозрительной. Жалобы матери он слушал с выработанной за полстолетия привычкой всепонимания, не перебивая ее вопросами или репликами, разве что кивая иногда. Однако матери, видимо, вполне хватало этих кивков, и она преданно посещала профессора Надаи в его крохотном кабинетике, зажатом в закутке между ЭКГ и ухо-горло-носом.
Правда, кроме кивков, она обрела здесь еще кое-что: несколько лет назад старик психиатр выдал ей заверенную печатью справку, в которой значилось, что вдова Андорне Зингер страдает тяжелой формой неврастении, состоит у него, профессора Надаи, на учете и «нуждается в полном покое». Роби Зингер ни разу не видел, чтобы мать эту справку где-нибудь предъявляла, но знал, что мать хранит ее вместе с самыми дорогими своими реликвиями — его, Роби, фотографиями, и иногда сама достает и с очевидным удовлетворением разбирает написанные неразборчивым почерком строки.
Неврастения — это было достойное обрамление всех тех болезней, которые без остатка заполняли материны будни. Слово это не требовало объяснения, оно обладало убедительной самодостаточностью, оно было проще пареной репы и все же имело какой-то мистический смысл. Иногда мать дополняла его эпитетом «тяжелая», а то и — гораздо реже — латинским соответствием «gravis»; а уж совсем редко, в исключительных случаях, отваживалась повторять услышанный от профессора Надаи диагноз целиком: «Neurastenia anancastica gravis». Второе, греческое, слово внушало ей едва ли не гордость: ведь оно напоминало о роковом, непоправимом характере ее болезни, о том, что кого-кого, а уж ее-то за все это винить ну никак нельзя.
В самом деле, момент, который профессор Надаи попытался смягчить, выдав эту справку, был для матери Роби Зингера едва ли не роковым. Она служила в торговой конторе по продаже пишущих машинок; в один прекрасный день ее уволили. В качестве основания в приказе указывалась какая-то очередная рационализация. И руководство конторы поступило еще весьма благородно, не сообщив о настоящей, довольно скандальной, причине: дело в том, что за несколько месяцев, что мать проработала там, она почти напрочь забыла свою профессию — машинопись. В извещении, которое было вручено матери, об этом тактично умалчивалось, но сути дела это обстоятельство не меняло: мать решила, что он нее просто хотят избавиться. Выйдя из отдела кадров с трудовой книжкой в руках на лестничную клетку, она вдруг почувствовала, что у нее кружится голова и что еще немного — и она покатится вниз по ступенькам. Какое-то время она топталась на площадке, не зная, что делать, потом вернулась в отдел кадров и, вся в слезах, взмолилась: уж если ее так безжалостно выкинули на улицу, пускай хотя бы проводят до выхода. А через несколько дней ее положили в психиатрическую клинику им. Аттилы Йожефа на шестинедельный курс гипнотерапии.
Бабушка первое время надеялась, что, как только дочь найдет себе новую работу, способность ходить по лестницам к ней тут же вернется: как известно, клин клином вышибают. И искренне радовалась, когда та, выписавшись из клиники, довольно быстро устроилась на новое место. Беда только в том, что в «Ватексе», куда мать приняли на работу в статусе младшего обслуживающего персонала, на должность курьера с зарплатой восемьсот форинтов в месяц, и думать, конечно, не думали, что новая курьерша, добравшись до учреждения-партнера, своими силами способна попасть разве что только на первый этаж, а там, где нет лифта, так и будет стоять беспомощно, прижав к груди огромный ридикюль, а в другой руке держа портфель с важными документами.