Обручник. Книга первая. Изверец
Шрифт:
У Писмамедова всклубилась во рту слюна. И не затем, что восхотелось плюнуть в лицо новоявленному философу, а появилась необходимость избавиться от той горечи, что скопилась у него в гортани, потому как он все это время жевал какую-то, под пальцы попавшуюся, травинку.
– Значит, правильно мать хочет видеть тебя священником, – проговорил Давид. – Ты мыслишь шире, чем обыкновенный простолюдин.
– В жизни не очень важно, как ты умеешь мыслить, куда важнее, как научишься молчать.
Писмамедов продрог чем-то большим, чем душа, потому предложил сделать по глотку припасенного им с собой вина.
И Сосо не отказался. Хотя употребил самую малость,
– У вина есть одно преимущество…
– Какое же? – быстро спросил Давид.
– Оно не способно понимать, кто его пьет. А то бы некоторым оно вообще бы не далось в рот.
И Писмамедов понял, что Сосо ведет речь об отце.
2
Как тьма нагущивается перед наступлением ночи, так в душе Сосо скапливалась некая чернота всякий раз, когда он проходил через какого-либо рода унижения. А вот это, которое он пережил совсем неожиданно, явилось, можно сказать, ниоткуда.
Они сидели на берегу Куры, и Ной, тот самый непоседливый Ной, что был соседом Писмамедова, спросил:
– А сколько раз в жизни женится соловей?
– Каждый год, – ответил кто-то.
– Вот отчего он так поет.
Все мальчишки всхохотнули, поняв, что Ной ищет оправдание своей матери, которая уже развелась с двумя мужьями и теперь супружничает с третьим.
– А вот ты, – обратился Ной к Сосо, – оттого такой смурно-подданный, что не знаешь, чей соловей обвис вашу ветку.
Его глаза взжелтели раньше, чем, собственно, гнев стал прорываться за грань безумия. И именно эти глаза увидели в чертах лица Ноя прорисовку образа его отчима, те самые неопрятные брови, в которых, как заблудившийся еж, настороженно жил колючий, неведомо что от жизни домогавшийся, взгляд.
Но Сосо Ноя не тронул. Он был повержен ударом, который нанес ему его товарищ, почти что друг, Петр Капанадзе.
Ной вскочил на ноги и, отбежав, по-русски стал дразнить и других своих, как он считал, товарищей:
– Усрадзе, да не поддаться! – орал он как полоумный.
И Михаил выхватился вослед за Петром. И за ними бросился и Гриша Глурджидзе.
Ной, однако, убежал. Улепетнул в развалины старого замка. Собственно, туда, куда убегают тени, чтобы там превратиться в главное горийское пугало.
Конечно, Сосо и раньше слышал, что многие обвиняли его мать в том, что она, ходя по богатым дворам, добывая для себя и для сына пропитание, не избегала участи чаровницы. Хотя…
Сосо уже вошел в тот возраст, когда мог без особого для себя утруждения определить, каковы отношения матери и хозяев, кому она прислуживала.
У Пржевальского он никогда не бывал. Знал, что этот усатенький, похожий на грузина человек был обладатель какого-то грустного, – но не грузного, потому как был легок, – молчания. И вот, может, бесспорие, что уж кто-кто, а он не мог быть его отцом, не успокаивало, а, наоборот, вроде бы даже угнетало.
Не пришло успокоение, когда он всматривался в черты еще одного человека – Якова Эгнаташвили. Это именно он как-то сказал совсем маленькому Сосо:
– Возжалел я тебя.
На что у мальчика возделись было руки, чтобы образовать объятья, и тут же опали вдоль тела. Он вспомнил, что он все же сын Бесо. И это отец должен любить его и содержать. Но у отца, как он уже в ту пору понял, не было миротворной ноты. Иначе он не втемяшивал бы сыну, например, такую науку:
– Когда у волка погибает волчица, он не заводит новую семью, а пристает к другой стае, воспитывает волчат. А когда стареет, волки
Сосо усмиренно понуривался, слыша все это, хотя хотелось кричать, что его мать никогда не умрет, потому как должна, как всякий раз желается близким людям, жить тысячу лет.
Однако узнавание чего-либо не только порочного, но и другого, даже благостного, томило. Тем более, к тому же Якову или к Давиду его постоянно тянуло и было в этом что-то тяжеловлекущее, как болезнь.
Размышляя обо всем этом там, на берегу Куры, среди друзей, которые только что показали, как могут за него постоять, Сосо не понял, когда в его обозрение попал серебряный паучишка, но именно с ним почувствовал он некое родство. Вот так и Сосо опутан разного рода смешками, полунамеками и прочим словесным подрагиванием, из которых, собственно, и должна выходить догадка, ежели не уродующая, то ранящая душу. И именно эта догадка давала понять, что для Сосо уже на всю жизнь начерталась стезя, которую он должен осилить. Не пройти, как другие, а именно осилить.
А ребята хорошо припугнули Ноя. Пусть теперь попробует раскрыть рот. И вдвойне было приятно, что сам Сосо в потасовке не участвовал. И даже ею не руководил. Он – всем своим видом – показал, что озверел, что следующим шагом будет безжалостное растерзание обидчика. Но всю прочую работу за него сделали другие. И, может, это он телепатировал им сотворить то, что они совершили.
Растрещавшаяся сорока хвостатой свеклой упала в кусты. И тут же в кипятке их листвы закорчилась, одиноко в них вжившаяся, сосна. И это он приложил к себе. Тут как бы помешательство было явным. Потому как сорока, помимо свеклы, напомнила ему монашку, с которой он встретился как-то на тропе и какая чувственным голосом зашептала, что любострастие – это грех, и натянула на груди тесненький трикотажный джемперок, который был ей явно мал.
Потом она угнулась и ее плечи заколыхались. Так обычно бабы – беззвучно – рыдают. Но когда монашка подняла лицо, то Сосо понял, что она смеялась.
– Ну ты и пуганый! – сказала. – Недаром тебя мать отдает в духовное училище. Там учат не бояться нечистой силы.
И медленно, выпячивая то, что не видно было под одеждами, пошла своей дорогой. А у Сосо вдруг случился кашель. Кажется, он гнал душу из тела.
На реке же тем временем пустело вокруг. Засобирались уходить и друзья. Хотя островная убережина манила неожиданной близостью и, цвенькая там, как бы звала неведомая птичка. И даль чистилась, ибо мгла, которая поднакрыла было Гори, уходила куда-то еще глубже горизонта, и яснели окрестности, словно двигались сюда, навстречу тому, что еще пребывало в неподвижности.
А раздробленный свет лежал на реке. И она рябила его как бы изнутри.
Над ними всплакнула чайка.
А может, это была какая-то другая птица. Но именно она как бы напомнила, что обсыпала свои ягоды под корень смородина, и август сухо задышал в затылок середине лета. Что скоро кончатся школьные каникулы и в тусклости едва зародившегося дня вылупится первое сентября, пора, когда надо прощаться с раззелененными рукавами, показывающими, что елозил по траве, надеть все более приличное, у кого, конечно, есть, – а в глазах будет биться купоросная заря. Карман же отвиснет чем-то тяжелым – школа-то уже кажется каторгой, куда негоже приходить без каких-либо запасов. Дверной порог последний раз скрипанет так, словно хочет сказать «прощай», и от первой же работы с ручкой и пером рука вроде бы усохнет, сделавшись неправой.