Обручник. Книга вторая. Иззверец
Шрифт:
А сказал кому-то, кого, скорее всего, видел перед собой:
– Моя душа – мой алтарь.
И тут же добавил:
– Поэзия и есть искупительный грех.
А затем начал о чем-то другом:
– Его душа обуглилась раньше, чем он ощутил, что находится в горниле недоступного. Хотя микроскопичность бытия делала его жизнь почти невыносимой. И он не мог позволить себе почти что ни одну вольность.
Он уставил глаза к потолку и, кажется, сказал самому небу:
– У славы, как у всякой праздничной трапезы,
Он опустил глаза и сказал:
– Когда в полночь гасло электричество, то наступало время его лампового… несколько снисходительного света.
И в это время на самом деле погас свет.
И, всполошившись где-то в глубине коридора, разом две медсестры обменялись возгласами недоумения и одна из них закалила свечу.
А он сказал:
– Свеча дрожала в ее руке и сорила каплями воска как слезами.
И он горящим лицом, как в мелководье зарылся в свои иззябшие от ожидания обнять кого-то ладони.
И Оракул продемонстрировал как это случилось.
Но его мистику разрушил вновь вспыхнувший свет.
И Оракул сказал:
– Часто природа требует от нас больше, чем мы можем дать.
И затем уже комментировал что-то им виданное:
– Тут умирало все иносказательное и жизнь обжигала своей реальностью.
Он пожевал какое-то невыговоренное слово и произнес:
– Его стихи – это притча нашего времени.
И далее, видимо, заторопился поведать о той обстановке, которая вооружала чтение тех самых стихов:
– Стакан воды, как правило, непитой, присутствовал как важный атрибут, что лектора тут ждали.
Лектора?
А куда же девался поэт.
Оракул же сказал:
– Надо достойно пережить земное предназначение и приготовить себя для встречи с небом.
Он вздохнул и заключил:
– Научиться понимать любовь так же сложно, как неимоверно трудно переводить на вседоступный… незнакомый тебе язык.
И когда Аспирант кинулся это записать, как бы вдогон тому, что только было сказано, произнес:
– Усмехнитесь в глаза тому, кто скажет, что вы ему сколько-то понятны, поскольку вы непонятны даже самому себе.
И вдруг отдарился четверостишием:
Промчались ресницы туда-сюда,В глазах безудержная блажь.Ну что ты на это скажешь,когда Душу за них отдашь?И – уже знакомо – хрипловато засмеялся.Аспирант чуть вскинул веки.Кажется, что-то потустороннее крылось в искусительных речах Оракула.
Неужели именно это представляет научный интерес для психиатрии?
А тем временем Оракул выдал, видимо, все же афоризм:
– Мелочная жизнь – вот главный памятник гордыне.
И –
– Невежество – серная кислота, в которой растворяются остатки всего истинного, что вознамерилось претендовать на бессмертие. Сейчас невежество выше учености.
После каждого дежурства, докладывая профессору о поведении Оракула, Аспиранта надирало спросить: а почему, собственно, этот плешивый хиляк так уж пристально интересует медицину?
Но почему-то разговор не складывался так, чтобы вывести его на подиум откровения, и будущий ученый продолжал – через стекло – наблюдать за умалишенцем, слушая, а порой и записывая то, что он говорит.
Но однажды в психиатрическом отделении произошел потоп местного значения. Где-то лопнула какая-то труба, и больных срочно начали тасовать по местам их нового пребывания.
Так Оракул оказался в ординаторской.
Куда, естественно, перекочевал и Аспирант.
Сперва они просто молчали.
Потом, если так можно квалифицировать, молчали сложно.
То есть, обменивались мимикой.
И, наконец, Оракул спросил:
– Думаете, тут нет подслушивающих устройств?
Аспирант не ответил, а Оракул высказал предположение:
– Ну ведь вряд ли они подслушивают самих себя.
Сказав это, он погрузился в молчание.
Даже про мимику забыл. Потом вдруг спросил:
– Вы из органов?
– Нет, – простодушно сознался Аспирант.
– Если так, то я скажу вам, почему я здесь.
Аспирант, как учили, не выказал любопытства.
– Я, – сказал Оракул, – гений интуиции.
– Интересно! – вырвалось у Аспиранта.
– Было бы так, коли не стало бы тем, что есть. Меня затерзали своим непониманием. И оттого ощущение беззащитности не покидает меня ни на минуту.
– Вот вы не находите, – продолжил он, – что вырванный листок календаря всегда загадочен? А ведь там фундаментально живет историческое познание былого.
Он указал глазами:
– Перед вами календарь. Отлистайте до двадцатого марта и…
Аспирант – нервно, – но отлистал.
– Но обнаружил искомого листка!
Будущий ученый кивнул, хотя еще не пребывал в удивлении, в котором обязан был пребывать.
– А на обороте листка за двадцать первое марта написано: «Санпропускник Челдохин. – И – цифры: 2, 4, 6».
Вот тут-то и пробила Аспиранта испарина.
– Откуда вы… – замямлил было Аспирант, но Оракул его перебил:
– Я обычно выступаю со своими опытами перед редкой аудиторией. Больше провинциальной, ибо в столицу мне путь заказан.
– Почему?
– Ну это, как понимаете, – вопрос ко мне.
– И вот на одном моем выступлении в Курске, – продолжил Оракул, – кто-то из моих ассистентов спросил: «Сколько простоит вон та, – и он указал на нее, – пожарная каланча?».
И я сказал: «Тридцать минут».