Обручник. Книга вторая. Иззверец
Шрифт:
Дальше не хотелось додумывать.
Тем более, что он поворотил свое лицо в другую сторону и увидел странную картину.
На этой картине все было наоборот. Ветки той же чинары вели себя совершенной спокойно. Просто чуть придрагивала на ветру вершина.
А у комля, собравшись в небольшой ставок, стояла почти безжизненная вода.
Коба чуть подотвалил ближайший к ставку камень и положил туда, уже почти высохшую в руках газету.
И вдруг, неведомо на что, высказался в глубину парка:
– Не всегда слезы
И – умолк.
Как бы прислушался к своему голосу.
А на самом деле он размышлял о том, с чего же начнет свою работу там, в Батуме, куда как-то поубавилось охотников ехать.
И, может, отчасти оттого, что там ждала новая бытовая неустроенность.
Какая уже по счету!
И вдруг Коба увидел грача. Обыкновенного, как все грачи на свете. Но чем-то родным, наверно оттого, что был так, как и Коба неприкаян. Тоже, видимо, недоумевающий, откуда эта лояльная перемешка снега с дождем.
Хотя сейчас, кажется, разыгралась настоящая метелица.
А декабрь-то – месяц «сродный» – мог бы быть чуть помягче.
Ведь Юг же…
И может, заметив, что человек переживает не лучшие для него минуты, грач вдруг убрал свою ерошность, даже, кажется, встрепенулся. И почти победоносно крикнул.
Словно отдал какой-то приказ.
А, может, так оно и было.
Ибо в тот же момент ветер внезапно угомонился. А потом и совсем стих.
И где-то в кустах, сперва только взвозившись, а потом подала и голос синица.
Словно полосатый шлагбаум, протянула свой полет сорока.
И именно сорока потянула за собой строчку за строчкой, чтобы восстал и еще один нечаянный поэтический образ:
Когда приподнимаясь над Вселенной,Мой разум вдруг нечаянно поймет,Что все на свете заряжает тленьемОтчаянный какой-то идиот.Понять какой не может без подсказки,Что мир не просто вечная лохань.Та, перед которой с бабкой дед из сказкиИскали правды золотую грань.Что все на самом деле зло и тонко,И в неизвестности растворно,Как чачи озорная самогонка,Так выдержкой томленое вино.Он откинул башлык и пошел вон из парка. Который – к тому же – заворожено молчал.
20
«Если ваше сиятельство соблаговолит мне, Громославу Тихоне, уделить самый мизерный отрезок жизни…»
Он остановил скрип пера, поскольку ужаснулся, так как действительно должен отнять у гения не столько его, явно недосужее время, но похитить ту
Значит, намек на это более, чем неуместен.
А что уместно?
Остаться в полном безвестии? Ведь говорят, что секретарь Толстого Чертов или Чертков, записывает каждого посетителя, с которым соблаговолит беседовать Лев Николаевич.
И Громослав никогда не признается, что не очень в восторге от творчества Толстого.
Но его прельщает слава Льва Николаевича.
Беспримерная и безукоризненная, даже какая-то фанатическая.
Толстого знают люди, которые не прочитали ни строчки из его творении, а то и вовсе необученные грамоте.
Один крестьянин ему сказал так:
– Вы облако видите?
Громослав угукнул.
– Оно на обуклеченную голову похоже.
Он поворотился в другую сторону.
– А вот видите, какая расхристанность?
На этот раз под указательный палец крестьянина попала туча.
– Так вот эта туча напоминает волохатость Толстого. Облако просквозит, и нет его. А туча дождичком опустится. Оплодородит землю.
Теперь Громослав на небо и смотрит глазами крестьянина. Говорит, завидев тучу:
– Плюет на нас Толстой или нет или только смотрит.
Он перечитал начало своей обращительной записки и, сгармонив ее, чёрез минуту порвал.
Решил идти без приглашения.
И чуть не столкнулся с Толстым в дверях.
– Ты ко мне? – спросил мимоходно, и, словно они были давным-давно знакомы, посетовал: – Не работается.
И, видимо догадавшись, что Громослав не понял, о чем именно идет речь, уточнил:
– Не пишется.
Тихоня кивнул.
– А вы тоже литератор? – неожиданно перешел Толстой на «вы».
– Я – созерцатель, – несколько велеречиво ответил Громослав.
– Ну тогда я тоже.
Только то, что повижу, записываю для себя, а выходит…
Он, оборвав себя, проворчал:
– Ну никак не дает гордыня вовремя включить скромность.
Уже через три или четыре квартала Тихоня понял, что в Хамовниках Толстого знают почти все.
Ему кланялись люди, почтенно поворачивали головы в его сторону лошади и, виляя хвостом, ластились собаки.
– Быть писателем – гнусное дело, – тем временем говорил Толстой. – Постоянно от тебя ждут чего-то необыкновенного.
– Ну это от великих писателей, – вставил Громослав. – А кто только «мур с мыром» сводит, вряд ли удостоится каких-либо ожиданий.
Толстой глянул на тихоню с интересом. И спросил:
– А откуда это ты такое словосочетание взял: «мур с мыром»?
– Да у нас на деревне так говорят. Это про тех, кто не может двух слов связать.
Толстой достал блокнот:
– Можно, я запишу это?
У Тихони зашло сердце.
Пусть и безымянно, но попадет он в историю.
И вдруг на них налетела стайка гимназистов.