Обручник. Книга вторая. Иззверец
Шрифт:
Троцкий (Бронштейн) Лев (Лейба) Давидович родился в 1879 г. в селе Яновка близ Елизаветграда в семье зажиточного землевладельца. Учился в реальном училище в Одессе. В 1896 году участвовал в Николиеве в одной из первых социал-демократических организаций «южно-русского рабочего союза». В 1898 г. арестован, свыше двух лет находился в тюрьме. С весны 1900 г. отбывал четырехлетнюю ссылку в Иркутской губернии. Бежал из ссылки в 1902 г. с поддельным паспортом на имя Троцкого и уехал в Лондон.
3
Серафимович
Какой-то максимализм давил на него, когда он входил в мир чужих, как говаривал, «необъезженных» образов.
Сперва, как все дикое и именно необъезженное, впечатляло.
Но это ровно до тех пор, пока словно с отстоявшегося молока были сняты сливки, шло одновкусье, заряженная на осмысленность голая, без всяких художественных искусов, суть.
И вот сейчас, бродя по даче Леонида Андреева, одухотворенный уникальными красотами природы, он думал, как бы половчее указать писателю, предложившему ему сотрудничество в «Курьере», что тот, в своем рассказе «Степь» уперся в очевидное лишь только потому, что не осознал главного. Именно борьба делает человека наиболее приближенным к себе самому. А ощущение бесполезности – это предательство своему предназначению на земле.
Причем в рассказе «Жили-были», в котором сама больничная обстановка, кажется, предрасполагает к пессимизму, его нет и в помине. Ибо герой борется. А, значит, живет.
Однажды он чуть ногу не сломал в подобной полемике. Да что там ногу! Голову мог сломать. Причем в буквальном смысле. И случилось это в библиотеке. Когда, доказывая что-то сугубо для него бесспорное, он полез на возду??? за одной из книг, откуда и благополучно сверзился.
Благополучно – тоже без кавычек. Только подвернул ногу и расшиб лоб. И сторож той самой библиотеки, некий безучастный старичок, поинтересовался:
– Ну, вот вы докажете свое. А дальше что?
Простота вопроса обескуражила.
– Лев останется львом, а собака – собакой, – продолжил дедок, – хоть вы их четырежды поменяете местами.
Серафимович, конечно, знал, что в споре выигрывает тот, кто молчит. Но уж больно велик соблазн доказать. А еще лучше – посрамить.
– В литературе не может быть установок и стандартов, – тем временем говорил Андреев. – А подпольническое затворничество для нее настоящая смерть.
Наверное, на Серафимовича повлияло то, что его стали звать не иначе как «пролетарский писатель». А ведь он-то, в сущности, больше крестьянский, даже казачий. Хотя Москва и повытоптала из его прозы не только проблески, но и зачатки родного языка.
Все должно быть усреднено. А значит, серо. С проталинами для глаз. Леонид Андреев – приветлив. К месту сказать, к гостям он предрасположен. Они, видимо, разбавляют унылость его души. А что душа уныла, можно сдуть по сухим веткам, что норовят рогато упереться в окно.
С вязаньем наперевес выходит навстречу женщина. Отсутствие недоумения на лице говорит, что жена. Так оно и есть. Александра. В устах Андреева – Шурочка. Долго он объясняет, кто такой Серафимович. Память освежает или, точнее, освежевывает, явно читаный ей рассказ про зверобоев.
– Я рада видеть вас у нас.
Смущается, что в конце фразы «н» на «н» верхом влезло.
– Вот так и живем, – говорит.
Вкус на женскую красоту у
Душа дозлевает за рассказ «Стена». А тут – окна. Почти всплошняк. Пялятся на другие дачи. Подглядывают за соседями. А вот и один из них. Молодой человек. Прыщи – главный задаток застенчивости.
– Леонид Николаевич! Я, наверное, не вовремя.
Жена смотрит на юнца со средней степенью обожания, и этого хватает, чтобы осмелеть.
– Всего одно. Можно.
Серафимович понимает, что речь идет о стихах. Делает внимательными глаза. Все рассаживаются. Непризнанный гений, как подобает, должен все же стоять. Но он тоже садится. Причем так основательно, словно его пригласили править всем дачным массивом.
– Меня зовут Максим, – обратился он к Серафимовичу. – А псевдоним я себе еще не придумал.
Молчание жует закипающий самовар. И тут юноша начинает:
С немыслимых высотЗагробного насестаКо мне тоска идетСестрой или невестой.Открытостью плечаПритягивает взорыИ робко горячатБиблейские узоры.Я руку ей дарюИ говорю притворно:«Иди, живи в раю,Хоть это и позорно».Она меня смешитСвоим несовершенствомИ в никуда спешитЗа славой и блаженством.А я один бреду,Расстрелян дикой дрожью,И все святое чту,Что не роднится с ложью.А выдумка нова,Пока о ней молчится.Пока спешат словаЕй в памятник врубиться.Прости меня, Господь,Как падших я прощаю,И отломи ломотьОт славы каравая.Юноша умолк.
– Извините, – сказал он в следующую минуту. И поднялся. И вышел. И ушел.
– Его это стихи? – спросил Серафимович.
– Кто знает, – задумчиво ответила Шурочка. – Говорит, брата.
– У него старший брат – умалишенный.
– Но по стихам незаметно, – произнес Серафимович.
– Хотя кое-какие заскоки… – начал было Андреев.
– Молодым это свойственно, – сказала Шурочка. И – зарделась. Ибо еще до конца не понимала, возрастом меряется молодость или чем-то другим.
– А стихи пишет он, – вдруг задумчиво всплеснул руками Серафимович. – Ведь псевдоним он себе не зря собрался придумать.
4
– Я кормлю свой эгоизм с левой руки, – говорит кто-то за его спиной и Кобе кажется, что он где-то слышал этот голос.
– Почему с левой? – интересуется кто-то.
И остряк отвечает:
– Чтобы правая была свободна для пощечины тому, кто хотел бы покормить свой эгоизм с пригоршни.
Красиво, но слишком умно. И, главное, не вовремя.