Обручник. Книга вторая. Иззверец
Шрифт:
В самом деле, как он посмотрит в глаза тем же детям, отец которых теперь лежит в гробу и будет предан сперва земле, а потом и забвению?
А он будет жить.
Неведомо сколько, но жить.
И опять вести за собой.
Потому что не способен вычеркнуть себя из той борьбы, в которую ввязался.
Но память пришел случай, который произошел с ним в самом конце прошлого века.
Кажется, в девяносто восьмом.
Тогда повидавший свет купец в разговоре о том, что ждет всех грешных в будущем,
– Нужны очистительные меры.
– Какие? – спросил тогда еще Сосо.
– Инквизиция или опритчина.
– Но – зачем?
Купец посмотрел на юного Джугашвили с той долей жалостливости, с которой смотрят на безнадежно заблудших, и произнес:
– Любое утеснение – это очищение.
– От грехов? – спросил Сосо.
– Нет, от собственной гордыни и от порождаемой ею мерзости.
И рассказал ужасающий случай.
Как-то к Ивану Грозному пришел его верный сподвижник и спросил:
– Зачем ты меня звал, государь?
И тот ответил:
– Сделать тебе милость.
– Какую?
– Пометить моей царской метой.
И отрезал сподвижнику ухо.
– А дальше, – сказал Иван Грозный, – тебя ждет главная благодать.
И сподвижник не спросил, какая.
Царь наверняка – собственноручно – лишит его жизни.
Долго Сосо ходил под впечатлением от этого рассказа.
А когда поведал об этом Мардасу, то тот сказал:
– Знаешь, в чем заключалась суть испанской инквизиции?
– В общих чертах, – неопределенно ответил Сосо.
– А суть была в одном, – пояснил Мордас. – Испания решила избавиться от умных людей.
– От евреев? – уточнил Сосо.
– Да, это они мешают обычно жить всем, кто ни на что не способен.
– А опритчина что такое? – попутно поинтересовался Сосо.
– Это языческий ритуал. Говорят, что прошедший через страдания очищается душой настолько, что уже не может судить других.
Ведь беда наша в одном – мы слишком немилосердны друг к другу. Давно этот разговор был, но живет в памяти, как произошедший только вчера.
За размышлениями Коба не заметил, как оказался возле дома, в котором как раз и лежал убиенный.
Вошел.
И только что хотел произнести покаянную речь, как ему навстречу вышагнул брат убитого.
– Коба! – сказал он. – Это жертвенная смерть. Так поклянемся у гроба дорогого нам человека, что не остановимся ни перед какими лишениями и потерями.
У Кобы отлегло от психики.
Да, он действительно не виноват.
И об этом теперь знают все.
А похороны батумских жертв он обязан превратить в небывалую манифестацию.
5
Скучевавшиеся у самого горизонта облака чуть пепелили закат. Он как бы давали понять алой яркости, что главенство в небе не измеряется только временной ничтожностью, которой заведует
– Впереди кремнистый путь блестит…
Коба вздрогнул не столько от собственного голоса, сколько от этой лермонтовской строки, которая заключила вершины гор в низменное понятие «пустыня».
Хотя, Гоби…
У него чуть подныло под ложечкой. И сами собой дочитались еще две строки Михаила Юрьевича:
Ночь тиха, пустыня внемлет Богу,И звезда с звездою говорит.Теперь «пустыня» как бы материализовалась. Стала реальностью. Вошла в ряд.
А нытье под ложечкой продолжалось.
И он знал, что оно обозначает. Это весь, можно сказать, организм, требовал стихов. Только не чужих, а своих собственных.
Тех, какими время от времени жило сознание.
Но сердце своей очерствелостью не давало им хода.
Почему – сердце?
Потому, что оно продолжало сердиться на весь мир, когда было сражено открытием, что стихи может читать человеческая ничтожность, а то и откровенная ложь.
А закат тем временем мерк и колдовавший у ног прибой как бы взял у неба функции, только не зрительные, а слуховые. Как бы смотал в некую сеть все, что было надумано, когда взор блуждал по горизонту, ища в испепеливших зарю облаках то мелкостное нечто, что характеризует белый свет.
Теперь – прибоем – как бы шло пережевывание этих дум.
Да и чувств тоже.
И даже предчувствий.
Поскольку именно они привели его в этот вечер на пустынный батумский берег, заряженный ожидающим марта февралем.
Сегодня он, именно он, провозгласил забастовку рабочих завод Ротшильда.
Причина ее читалась как букварь.
Хозяева завода, заметив политическое прозрение рабочих, тут же учинили их массовое увольнение, а более тридцати тех из них, кто показался более опасен, упрятали в кельи об одном окне, прописанным в клетку.
Коба тряхнул головой, как бы избавляясь от нынешних и возвращая себе те благоприятные думы, которые – при созерцании зари – пришли к нему раньше.
И не просто банально посетили, но вызвали полузабытое желание пожить поэтическими образами. Сперва пусть чужими, а потом наверняка и своими.
И он опять прочел:
Когда заря зарю сменяет,И ночь ничтожно коротка,Тогда любой ее желаетСравнить с…Он поискал промежуточное слово, чтобы пририфмовать к – «ноготка». И не найдя сразу ничего путного, утвердил: