Обручник. Книга вторая. Иззверец
Шрифт:
А вечером, когда все – распаренные – возвратились после бани и обнаружили, что в камере пахнет тесом и стоят, аккуратно сработанные, нары, все обрадовались и вновь услышали сверчка.
Только сейчас, казалось, его пение было торжественным. Почти победоносным.
А когда стемнело, Коба сказал:
– Ну что ж, давайте прощаться.
– А ты что, сквозь стены пройдешь? – спросил кто-то.
– Нет! – ответил он. – Через дверь и по прежней дороге, чтобы оказаться по знакомому адресу.
И действительно,
8
Это написано белой краской на фанерном щите, который почему-то брошен под ноги, в грязь.
Но люди обходят это «художество», чтобы не замарать.
Хотя чей-то калош все же отпечатался посередине текста, слив в неразборчивость несколько букв.
Горький тоже осторожно обошел этот щит, попутно подумав, что вот так оно, народное творчество, втаптывается в грязь.
Внезапно на щит села ворона.
Раз долбанула его своим равнодушным клювом, второй. И «го» в последней строке оказалось склеванным.
Осталось только «да».
– Да-а! – протянул Горький и двинулся дальше, неведомо куда, обживая место своей, конечно, не очень строгой ссылки.
Жизнь под надзором полиции напоминает существование в аквариуме.
Даже показывают пальцем.
А у тебя нет возможности воскликнуть:
– Люди! Я не такой. Воспринимайте меня по-другому!
Да и если бы эти фразы были бы озвучены во всю прыть, они вряд ли заставили прохожих менее торопиться по своим делам.
А Горький, гуляя по Арзамасу, носит за пазухой удручение.
И оттого оно до ужаса томительно, что в это время в Москве, в Художественном театре, он у всех на устах.
Вернее, не столько он, сколько герои его пьес «Мещане» и «На дне».
Если честно, никогда не думал Алексей Максимович, что популярность плодит сцена.
До этого ему казалось, что будоражит его проза.
Такая приземленная, пахнущая не только настоем трав, но и кореньев.
А драматургия, можно сказать, легкий жанр.
Особенно подобное впечатление усиливает неожиданный мир актеров, порой искапризившихся раньше, чем выпадает им время очутиться на сцене.
Но драматургам некуда деваться.
Они своего рода заложники их сумасбродства, а потому и делают все возможное, чтобы казаться пораженными если не самой их игрой, то, на худой конец, индивидуальностью, которую они из себя представляют.
Проехал какой-то тарантас.
Беззастенчиво подмял щит со стихами.
И вдруг откуда-то взялась девочка-грязнушка.
Выволокла
Прислонила к забору.
Но слов уже на щите не разобрать.
Только зияет поранка, оставленная вороной.
Горький поковылял дальше.
Чтобы почерпнуть еще каких-нибудь впечатлений.
Не важно, шокирующих или умиротворяющих.
Чтобы только не было так пусто на душе.
Иной раз он ловил себя на ощущении, что драматургия поселила в его душе гордыню.
Да и есть отчего.
Газеты пестгжг добрыми о нем словами. Поклонницы – да, появились и такие, – из куропаток – глядят на него воспаленными любопытством глазами.
И ему как бы приходится оправдываться, что он не гений или, на тональность ниже сказать, не талант, и все, что показал людям, взято у народа.
Для возврата ему же.
Доведя степень превращения, схожую с производством из нектара меда.
Поэтому он – пчела.
Арзамас же пригоден еще для одного.
В нем как-то особо обостряются воспоминания.
Кто-то из великих сказал – это от глухоманности.
Когда нет вокруг близких к столичным соблазнов.
И жизнь медленно протекает из сосуда «скука» в сосуд «печаль».
Знакомства в Арзамасе заводятся с трудом.
Словно угол рушат у старого дома.
И дружба тут бывает недолговечной.
Потому как Арзамас – город непостоянства. Хотя здесь есть своего рода интеллигентное общество, сурово терпящее происки зарвавшихся чиновников от власти.
Еще тут хорошо пишутся.
Естественно, письма.
Вот уже где – душе отрада!
Только кончаются они полувоплем в жилетку. Как, скажем, послание Антону Павловичу Чехову:
«Ах, если бы меня пустили в Москву!».
И вдруг – о, счастье! – долгожданная дробь копыт стремительно несущейся тройки.
Один ли, второй, третий, еще там какой-то, и вот она, Златоглавая.
Зал переполнен.
Лица – возбуждены.
Души – воспалены.
Слава мостит за спиной почти ангельские крылья. Слезы стоят где-то совсем рядом со словами, которые надо сказать, чтобы поблагодарить актеров. А рядом родные лица – Бауман, Чехов, Шаляпин.
Антон Павлович смотрит пристально. Словно стремиться запомнить выражение лица Горького затем, чтобы писать потом его портреты по памяти.
Через полтора года их роли поменяются.
Горький долго смотрел в лицо Чехова, чтобы запомнить его навеки.
Уже в буквальном смысле.
Через весь город – от Николаевского вокзала до НовоДевичьего кладбища – глядел он в до боли знакомые черты, и они строжели и строжели в его глазах, пока не превратились в лик.
Нет, он не рыдал, как того требовал случай, не произносил подобающих клятв помнить его вечно, он страдал по самому себе.