Обручник. Книга вторая. Иззверец
Шрифт:
Опять остается Россия?
Вспомнился Гамлет.
Он как-то раз сказал:
– Не злорадствуй, когда плохо твоему врагу.
– Не понял? – вопросительно взглянул на Волощина Макс.
– Он перестанет быть тем, кого можно ненавидеть.
Он – жалок.
Сейчас же – в своих размышлениях – жалок он, Макс.
Жалок потому, что в письме матери начал с поэтического образа, который на поверку общего понимания оказался несостоятелен.
Не «тело», конечно, Россия, а душа и сердце.
А
Если они, конечно, выдержат экзамен его занудства.
А именно занудство он стал замечать за собой последнее время, ибо увидел уже столько всякого и разного, что, естественно, планки критерия поднял на неимоверную высоту.
А вот кастаньет-то не услышал. И серенад – тоже. И корриду не досмотрел до конца.
А тот же Гамлет сказал, коли все это не примешь близко к сердцу, то, считай, в Испании не был.
И все же письмо он допишет.
Вернее, начнет сначала.
И он, обмакнув перо, повел своим, как сказал Некто, нестихотворным почерком. Тогда Макс еще спросил, почему ему так кажется, что у него какой-то уж больно прозаический почерк?
И тот объяснил:
– У тебя почерк напоминает череду бесконечно ползущих куда-то сороконожек. А почерк поэта легок, как дымок папиросы.
И Макс написал:
«Мама, своим непоэтическим почерком я сообщаю…».
9
Для того, чтобы стать сумасшедшим, русскому человеку надо совсем немного. Вот так – сразу – без подготовки, перенестись, скажем, из какой-то Калуги или Пензы в Париж. И – все.
Там можно обомлеть до той поры, когда последняя живинка не оставит твою душу.
Ведь в России все воспринимается из наличия масштаба и престижа.
У нас самая необъятная страна.
А то, что нельзя объять, зачем его хоть как-то обихаживать, чтобы ласкало глаз?
Можно все это обернуть в обыкновенную бросовость.
В лучшем случае, в тихое запустение.
Вот почему, удивленный всем увиденным на Западе, и решил Петр Великий «рубить» окно в Европу.
Ну, судя по Петербургу, все же прорубил.
Но – не далее того.
Так, или примерно так, размышлял Макс Волошин, когда шел, как это всегда делая пешком, по полюбившимся ему местам.
Сейчас он шагал к Парижу.
Вокруг нежно дерзает зелень.
Пока она только в показном варианте.
В витрине магазина мелькнул экстерьер полуобнаженной нимфы и тут же им охальновато было произнесено:
– Разврат нам только снится.
На брусчатке посмеиваются подошвы.
Вспомнилась ругачка старой бабки на каком-то вокзале в России: «Худабедь тебя забери!».
– Ху-да-бедь! – повторилось со вкусом. Как хруст капусты, не успевшей достигнуть срока полной спелости.
Хотя
Интересно.
Хочется чего-то квашеного.
И вообще давно уже не спалось с традиционными утренними досыпами.
Вспомнилось, что именно московская аура растворяет в тебе понятие о собранности.
В Коктебеле он встает ни свет, ни заря.
Ах, Карадаг! Рифма стоит в головах.
Господи! Как в мире всего много и как коротка жизнь!
А кем это сказалось: «Власть – это экзамен на гнусность»?
А та же бабка, вместо «суматоха» говорила «шуматоха».
Разница всего в одной букве, а сколько сразу глубинно понятного.
Зато в его фамилии и Гамлетовой тоже дело всего в одной букве, но…
Только теперь окончательно понял он, что его не то что тянет, а как бы наводит на людей хоть в чем-то, но необыкновенных. Только недавно отыскал подходящее слово – неординарных.
Вот и в своих стихах, кажется, пережил он то, что можно назвать вспетушением.
На западе это зовется пафосом.
Однако зелень-то как первозданна!
А вот и оно…
Буасонад семнадцать.
Ателье Давиденко и Кругликовой.
Ее зовут Елизавета Сергеевна.
Ей тридцать шесть.
Для провинции в России не так много.
Для Парижа – почти что вечность.
Интересно, как его встретят?
С фасада уродливо улыбается какой-то герб.
Звонок.
Щель в двери меньше, чем может пройти человек более средних кондиций.
Мольберт, помигивая разноцветьем, дает понять, что главное в комнате.
– Я – Макс Волошин!
В клетке засмеялся попугай.
– Милости просим! – из-за мольберта поднимается ему навстречу она. Художница, которую знают, как ему кажется, все. Елизавета Сергеевна Кругликова.
У нее ему предстоит учиться живописи. Или, как было сказано, должен это делать.
Он вообще почему-то всегда и всем должен.
Не конкретно кому-то, а вот именно – всем.
Равно как и подчиняться тоже.
– Садитесь! – голос такой, словно его тут ждали уже давно и сейчас – для знакомства – мазанут охрой нос, заставив после этого принять ванну.
Но охрой не мажут.
Потому он спрашивает:
– А мне можно попробовать?
Кажется, отказа нет.
Вот пододвинут мольберт.
Положена бумага.
И – рисунок начал свой путь к совершенству.
Хотя, может быть, он оговорился.
А там кто его знает.
От смешного до великого – один шаг.
А на дворе – нежная зелень.
И исходящий великолепием Париж.
Только бы не переключить свое внимание на хохочущего попугая, а то подумают, что он еще не вышел из детства.