Обвиняется кровь
Шрифт:
Борьба с «сионизмом» — постоянная забота, головная боль госбезопасности. 18 июня 1941 года, за четыре дня до начала Отечественной войны, ответственного секретаря журнала «Дер Штерн» Аксельрода Зелика Моисеевича допрашивали в Минске капитан Крупенин, начальник Первого отдела Третьего управления НКГБ Белоруссии и начальник следственной части НКГБ БССР старший лейтенант Калямин. Аксельрод напоминает о разоблачениях и арестах 1936–1937 годов: «Первым был арестован Дунец, а затем, несколько позднее, Харик, Дамесик, Тэйф и др. Они… вели борьбу против ликвидации еврейских школ и реорганизации их в школы белорусские и русские». Аксельрод признается в смертном грехе: «Как участники националистической организации я и Тэйф писали стихи, в которых сквозило упадочничество и пессимизм» — и напоминает еще об одном участнике антисоветской организации, жителе Украины: «Фефер Ицик — председатель антисоветской националистической
223
Следственное дело, т. XXVII, л. 17, 22.
Говорят: рукописи не горят. Увы, горят, и сгорают бесследно. Но, кажется, не горят и не сгорали рукописи, творимые перьями госбезопасности! Протокол допроса Аксельрода, составленный 18 июня 1941 года в Минске — в городе, который пал с непредставимой быстротой, — уцелел и был вкупе с тысячами других протоколов «эвакуирован», а затем с тою же неукоснительностью возвращен после войны в архив госбезопасности в Минске.
Почему оказалась копия этого протокола в Москве на Лубянке, в деле ЕАК?
Возможно, Фефер пока страдательная сторона, жертва оговора. К этому можно бы и не возвращаться, если бы не возникающее подозрение, что сбор «компромата» на Фефера нужен для давления на него, чтобы повязать его страхами и заставить работать на МГБ (ОГПУ, ГУГБ, НКВД…).
Как непросто было бы ему, чистому еще тогда Феферу, отвечать следователю госбезопасности на вопросы о Бунде в Шполе, который с годами фальсификаций превратился из крыла российской социал-демократии в чудовище контрреволюции; о нескольких поэтических строфах, посвященных Троцкому; о поездке в Европу в 1928 году, в «так называемую творческую командировку» в Берлин; о вызове им в Берлин того самого Ойслендера и «разоблаченного Либерберга — для укрепления зарубежных связей»; о неизжитом «местечковом комплексе», в котором он публично уже винился! Тут криминала хватило бы на два расстрела.
Но и в те времена, которых мы не вправе поставить Феферу в вину, его нравственность подвергалась испытанию и изнутри — испытанию карьеристским чувством, страстью командовать и поучать, переоценкой, по его собственному признанию 1937 года, «себя и своего творчества».
Необходимо коснуться этой стороны драмы Фефера, чтобы понять, как могло случиться, что человек, спускаясь вниз и вниз, в ад предательства, мог самому себе казаться уверенно поднимающимся вверх, к успеху и к высотам некой новой «социалистической нравственности».
Разве не предавал своих сограждан и даже друзей Александр Фадеев, используя дарованную ему власть, власть якобы выборную? Разве не участвовал он в репрессиях, порой автоматически, в соответствии с партийным чином (член ЦК), визируя бумаги о состоявшихся или предстоящих арестах писателей? Разве логика страшных событий, наезженная колея соучастия в преступлениях государства не пробуждали в нем «карательной инициативы», искушения использовать свою власть для расправы с неугодными, с инакомыслящими, пусть и в области литературы?
В непомерности претензий, в ожидании воздаяния за талант не от неподкупного времени, а от властей предержащих, от державы, от конкретных властителей, уже заложено зерно аморальности, самой возможности поступиться совестью. Прожив сталинские десятилетия, мы знаем, как мало мог изменить протест Фадеева трагические судьбы писателей, как почти непредставим подобный протест. И все же он должен был быть, хотя бы и в тех донкихотских формах, в каких порой все же проявлялся в эти десятилетия. Правда отнюдь не среди функционеров. Вопль, стон, самоосуждение, проклятие такой жизни со временем обнаруживались в дневниках, письмах, но только в том случае, если эта боль действительно была в человеке и рвала ему сердце.
Но была и должность, «высокие гражданские обязанности», «партийный долг», уверенность в своей художественной значительности, если не величии. Вот и Ицик Фефер тешил себя иллюзией литературной исключительности, своего мирового поэтического главенства — разумеется, в еврейской поэзии — рядом с «отсталыми» Бяликом и Фругом, «залившими слезами» всю еврейскую поэзию! Фефер на следствии и даже на суде, в присутствии таких поэтов, как Маркиш или Гофштейн, все твердил о 30 своих поэтических книгах. Кажущаяся ему огромность личного вклада в сокровищницу еврейской поэзии должна была как-то заслонить, закрыть неприглядность, уродство судьбы, черноту поступков, объяснить нелюбовь к нему почти всех известных еврейских писателей, «зависть» таких поэтов, как Маркиш, Галкин или Квитко. Даже в уже цитированном мною его письменном обращении от 9 июля 1952 года в Военную коллегию Верховного суда СССР он хочет уравновесить страшные, опустошительные признания значительностью своих поэтических успехов. «Мои песни, — утверждает он, надеясь, что это задержит карающую руку, — распеваются еврейскими трудящимися во всех странах, и я являюсь первым пролетарским поэтом в СССР» [224] . И в последнем слове на суде Фефер говорит о значительности своего поэтического вклада. «В течение 30 лет я имел счастье воспевать героический труд советского народа и больше писал о России и Украине, в чем меня некоторые даже обвиняли» [225] .
224
Дополнительные документы, т. 7, л. 254.
225
Судебное дело, т. 7-А, л. 128.
Фефер привыкает ко лжи, она кажется ему непременным условием бытия и собственного его существования. Клеймя старых еврейских писателей, тех, кому было уже за пятьдесят, за то, что они не сражались на фронте, о себе он сообщает коротко: «Я эвакуировался из Киева в Уфу». Но почти два месяца (ровно 50 дней) он был среди нас на Юго-Западном фронте, в одном из подразделений Политуправления, куда входили фронтовая газета «Красная Армия», радиовещание, ансамбли, театр Киевского Особого военного округа и т. д. Он был откомандирован или списан в тыл в трудные дни, незадолго до сдачи Киева, в дни предпринятого немцами окружения наших частей на левобережье Днепра. Нам объявили причину его отъезда: выпадение прямой кишки — диагноз, не вызвавший ни у кого сомнения.
Фефер отбыл в Уфу к семье. В материалах дела ЕАК однажды промелькнуло другое объяснение демобилизации Фефера: острый аппендицит, но сам Фефер предпочел считать, что этих пятидесяти дней, драматических дней, навсегда врезавшихся в нашу память, попросту не было, а был отъезд из Киева в Уфу.
Предположение о давнем сотрудничестве Ицика Фефера с органами госбезопасности в свете и этих событий не кажется преувеличенным: он мог до войны быть «не востребованным» службами ГБ, но осенью 1941 года, с созданием ЕАК, уже представлял интерес для этой службы. Он оказался идеальным консультантом по писательским персоналиям: знал не очень многочисленные книги прозы и поэзии на идиш, знал людей, причем тем пристальным, завистливым знанием, которое искусно выбирает все, что может быть поставлено в вину при искаженном взгляде на прошлое народа, на его местечковый быт, веру, обряды. Согласившись с тем, что счастливое будущее евреев Советского Союза — в их растворении, что ассимиляция как естественный процесс, знакомый не только евреям рассеяния, массовых миграционных процессов, может и должна проводиться жестко и направленно самим государством, с подавлением всяких признаков национального, Фефер сделался преследователем не только Библии, но и народного быта, его поэтических обрядов, всех живых красок его прошлого. Решительно все стало считаться у «феферистов» национализмом: от самого наименования «хасид» до свадебного танца «фрейлахс». Ассимиляция, как свободное дыхание, скреплявшая союзными узами народы, дарившая поэзию смешанных браков, к которым человечество всегда будет тянуться по законам естества и Божьему соизволению, в истолковании Ойслендера и Фефера превратилась в казарменно-обязательное исполнение «предначертаний партии». Законопослушный еврейский поэт и драматург не смеет писать о вожде восставших против римлян иудеев Бар Кохбе, мечтавшем о еврейском государстве и создавшем его на недолгое время. Зачем будоражить зрителя? Зачем упоминать имя побежденного Амана? Великий Рембрандт имел право увлечься фигурами Амана, Эсфири и Артаксеркса. Целую картинную галерею заняли бы полотна на тему жертвоприношения Авраама. В глубины тысячелетия уходит трагедия Судного Дня — человечеству доступна эта сокровищница образов, сюжетов, идей. Запретной ее сделали только для еврейских писателей!
«Что это за большевики, — воскликнул в сердцах генерал-лейтенант Чепцов, допрашивая на суде Лозовского, — которые утверждают, что у нес еврейская проблема не решена?!» Всякий раз, когда Чепцов впадал в такое недоумение, это говорил не лицемер, а слепец, сбитый с толку постулатами сталинской пропаганды и постыдным прислужничеством «феферистов».
Куда бы ни проник скальпель анатома, склонившегося над бездыханным телом ЕАК, он попадает в Ицика Фефера. Все пронизано и все начинено им: маленький честолюбец, всю жизнь страдавший от непризнания собратьев по перу — во всяком случае, писательской элиты, — мечтавший шагать во главе колонны еврейских писателей страны, пусть даже ценой того, что колонна сократится вдвое и многим будет не позволено шагать в рядах «чистых», что упадет наземь строевой лес и останется искалеченный подлесок. Живой, подвижный провинциальный поэт, при погромщиках скрывавшийся в Киеве под кличкой Кац, в годы НЭПа обзаведется новым псевдонимом, более благозвучным и подходящим для деятеля профсоюза работников искусств. Тогда в Киеве он станет Зориным, сохранит это имя на старых удостоверениях и справках, в своей памяти, а спустя годы предложит этот псевдоним госбезопасности. Только при ком: Меркулове? Берии? Абакумове?