Очарованье сатаны
Шрифт:
Пнину, он сопровождал протяжным, похожим на вой раненого зверя стоном. Когда могила была засыпана доверху, Банквечер несколько раз, словно голову молодой Пнины, погладил свежий холмик и, поперхиваясь задубевшими от отчаяния словами, пообещал, что дома, на Рыбацкой, он не задержится, – она ведь знает, что Гедалье никогда не заставлял ее долго ждать.
Тогда, на исходе осеннего равноденствия сорокового года, он и предположить не мог, что ему кроме Пнины придется похоронить еще и внука, которого и назвать-то не успели. Смерть на то и смерть, что никого о своем приходе
“Эль мале рахамим” не по умершему, а по мертворожденному.
– Ты еще родишь, – сказал тогда реб Гедалье потрясенной Рейзл, которая целыми днями напролет только и делала, что склонялась в своей комнатке над купленной впрок пустой детской кроваткой и напевала колыбельную про малыша, который скоро станет взрослым и отправится по белу свету торговать сладким изюмом и миндалем, а когда разбогатеет, соскучится по родному местечку, вспомнит мамину песенку, забросит свою торговлю и вернется домой…
Реб Гедалье прислушивался к ее заунывному, нечленораздельному пению, и ему чудилось, что весь их дом на Рыбацкой, куда ни глянь, битком набит мешками с заморским изюмом и миндалем и нет в нем свободного места…
– Ты еще родишь, – неумело утешал Банквечер свою дочь.
– Никогда. Не хочу рожать мертвых.
– Ты еще молодая… Бог даст, родишь, и у меня будет куча внуков. От тебя и от Элишевы. Она, как и ты, Рейзеле, никуда, ни в какую
Палестину не уедет… выйдет замуж… и вы будете рожать наперегонки.
–
Его голос, перемежаемый натужными смешками, едва продирался сквозь рыдания, и Рейзл его не слышала.
Боясь, что она повредится в рассудке, реб Гедалье отправился за советом к Пакельчику, который за неимением других докторов лечил от всех болезней – от кори и скарлатины, от язвы и коликов, от изжоги и запоров.
– Могу вашей дочери прописать французские капли, но капли вряд ли помогут, – сказал тихий и бескорыстный Пакельчик. – Когда я учился в
Вене, мой профессор – психиатр Иоганн Фишер – говорил нам, что в горе самый страшный период – безделье, от которого до безумия один шаг. Лучшее лекарство от душевных расстройств – работа. И еще раз работа. Попробуйте уговорить свою дочку, чтобы она села рядом с вами и понемногу начала шить. А когда начнет, глядишь, и втянется, и полностью выздоровеет.
– А что прикажете делать, если она при клиентах отложит в сторону шитье и снова запоет про этот проклятый изюм и миндаль? Что тогда делать?..
– Что тогда делать? Подпевать, реб Гедалье, – усмехнулся Пакельчик.
– Подпевать…
Банквечер сначала подумал, что чудаковатый доктор Пакельчик подтрунивает над ним, и отнесся к его предложению с недоверием. Но по трезвом размышлении решил – почему бы в самом деле не попытаться отвлечь Рейзеле от ее беды работой – глажкой, пришиванием пуговиц, отпарыванием старой подкладки? Даст Бог, втянется в работу и через год-другой даже закройщицей станет. После того как Арон уехал в командировку в Москву, реб Гедалье подыскивал зятю,
Банквечер и в младшем подмастерье Юозасе не был уверен, – вздумал рыжий снова требовать прибавки к жалованью. “Сами, господин
Банквечер, знаете, что сейчас делают с теми хозяевами, которые угнетают трудящихся”… Гедалье Банквечер хорошо знал, что делают с такими хозяевами, – загоняют, как мебельного фабриканта Боруха
Брухиса, прикладами в телячий вагон – и в гости к белым медведям.
Хотя, Господь Бог свидетель, кроме самого себя, он никого в жизни не угнетал.
Чем Рейзл не замена? Только бы она согласилась, а обучить ее – дело нехитрое.
Банквечер понятия не имел, как подступиться к дочери, с чего начать, боялся, что все его просьбы она отвергнет с ходу.
После смерти внука реб Гедалье входил в ее комнату почти на цыпочках и всегда с какой-нибудь доброй вестью на устах – придуманной или всамделишной.
– Тебе, Рейзеле, целых три замечательных письма из Москвы! Дай Бог каждой еврейке получать такие письма. Не письма, а пасхальные подарки. Ты только послушай!
Банквечер принимался читать эти письма, как пасхальную агаду, и, пользуясь тем, что Рейзл сама к ним не притрагивалась,
“перелицовывал” их, дополнял заимствованиями из баек Хацкеля
Брегмана, подслащивал собственными, давно забытыми признаниями в любви и жалобами на разлуку и тоску, всплывавшими из сгустившейся от ила памяти; осторожно снимал с конвертов незнакомые, копеечного достоинства, марки, на которых красовались либо бравый красноармеец в островерхом шлеме, демонстрировавший свою богатырскую силу воображаемому классовому врагу; либо стахановка-ткачиха, озарявшая всю планету своим счастьем. Отец раскладывал перед Рейзл глянцевые фотографии (она и к ним не прикасалась, словно там был запечатлен не
Арон, а совсем чужой человек) и терпеливо рассказывал, что на них было изображено. На этом снимке, Рейзеле, наш Арончик возле Кремля – того дома, где живет старый друг Мейлаха Блоха и всех трудящихся на свете Сталин; а вот на этом – он в перепоясанной портупеей гимнастерке на Красной площади в очереди к другому дому, где в хрустальном гробу лежит вечно живой Ленин; а тут Арончик в пилотке – на колхозной выставке достижений, смотрит на счастливых коров и доярок в выходных платьях, а на последнем снимке твой благоверный гордо выходит из подземного поезда на остановку, украшенную мраморными колоннами. До чего же, доченька, только люди не додумываются – поезда под землей!
Но Рейзл не интересовали ни Ароновы письма, ни поезда под землей, ни счастливые коровы и разнаряженные доярки, такие же породистые, как и их коровы, ни дом, где жил Сталин, ни обитель, где в хрустальном гробу лежал Ленин. Она сама словно лежала в гробу, не одна – вместе со своим Эфраимом, не успевшим вкусить материнского молока, и все, что происходило за пределами гроба, не имело к ней никакого отношения. Ей хотелось только одного – чтобы не приподнимали крышку и не уговаривали ее вернуться к тому, что было прежде.