Очарованье сатаны
Шрифт:
Ломсаргис мог и сегодня, после недавней бомбежки, без опаски прикорнуть на лугу, но делать этого не стал не потому, что медленно и неотвратимо надвигалась гроза, а потому, что голова была вся исколота этими колючками-мыслями, которые не выдерешь и не растопчешь. Он думал не о переменчивости погоды, даже не о благословенном сене, а о тех, кто тревожил его больше всего, – о хворой Пране, оставленной на попечение престарелых родственников в
Занеманье, и об Элишеве, для которой наступившие перемены могли обернуться неминуемой гибелью. Еще до войны скрывавшийся от Советов
Тадас Тарайла дал ему прочесть напечатанную в соседней Германии листовку
“каленым железом выжечь все большевистское и жидовское отродье и раз и навсегда избавить страну от этой нечисти”. С первого дня, когда в равнодушном к земным переменам литовском небе появились немецкие бомбовозы, Чеславас каждый Божий день с пристрастием и боязнью спрашивал себя: куда девать поселившуюся на хуторе еврейку? Нарвется на кого-нибудь из этих ретивых “чистильщиков Литвы”, и они в два счета прикончат ее. Пране же – литовка, ее не за что преследовать, понежится у дяди на старой, еще царских времен, софе, отряхнет с себя все страхи, поправит пошатнувшееся здоровье, а через недельку он за ней приедет и заберет к себе в Юодгиряй, а вот что делать с трефной Элишевой? Он, Ломсаргис, рядовой литовец, любящий свою родину, никак не может взять в толк, кому и ради чего понадобилось в
Литве выжечь каленым железом всех евреев, – ведь все поголовно никогда не бывают виноваты или правы. Разве оттого, что кого-то выжгут, испепелят, Литва станет сильнее и богаче? Что к ее чести и славе прибавится, если какой-нибудь мерзавец ни за что, ни про что зарежет Элишеву или разрядит в нее обойму? Разве смерть ни в чем не повинной еврейки осчастливит хоть одного литовца? И как связать то, что написано в этой кочующей из рук в руки тарайловой листовке, с тем, что написано в требнике, или с тем, что он, богобоязненный
Чеславас Ломсаргис, каждое воскресенье слышит в костеле от ксендза-настоятеля Повилайтиса. Господь, кажется, никому не заповедал изводить целые племена. Недаром Он заповедал рабам своим:
“Не убий”. Но мало ли чего Он им наговорил сгоряча! Рабы на то и рабы, чтобы Его, Недосягаемого, не слушать и делать так, как велит какой-нибудь объявившийся под боком головорез.
Мысль Чеславаса петляла, как застигнутый гончими зверек, пока он не ухватился за единственную возможность хоть как-то оградить свою батрачку и, может быть, самого себя от подстерегающего их несчастья,
– попытаться переманить ее из племени преследуемых в племя, преследованию уже не подлежащих. Он и раньше, на тот случай, если
Гитлер одержит верх над Сталиным, об этом всерьез подумывал, но не верил, что удастся привести Элишеву в свой стан. Ведь раньше перед ней, как маяк перед терпящим бедствие кораблем, маячили оливковые рощи Палестины и холмы Иерусалима, и склонять ее на свою сторону не имело никакого смысла. Но то было до войны, до беспорядочного отступления Красной Армии и до этих духоподъемных, попахивающих скорым кровопролитием листовок, заблаговременно отпечатанных в берлинских или тильзитских типографиях.
Можно было, конечно, все решить без всяких головоломок – не мешкая спровадить Элишеву в Мишкине, к отцу Гедалье Банквечеру и сестре
Рейзл: пусть заботятся о ней родичи и ее ухажер – могильщик Иаков.
Но что-то удерживало Ломсаргиса от этого шага, сковывало его действия, подтачивало его решимость. Он и сам не мог объяснить, что двигало его чувствами, которые наслаивались одно на другое, враждовали друг с другом в его смятенной
О том, как уберечь Элишеву от “выжигателей” и “чистильщиков”,
Чеславас думал беспрестанно.
Думал он о ней и на скошенном, пахнущем дурманящими пряностями лугу, бережно поддевая вилами сено и укладывая его, как живое существо, в телегу. Облака опускались все ниже и ниже, где-то за лугом, на горизонте они уже сливались с купами деревьев, с их величавыми кронами. Лошадь то и дело поднимала вверх голову и тревожно оглядывала потучневшее от влаги небо, которое вот-вот должно было разрешиться от бремени и пролиться первым ливнем на израненную бомбами землю. Не дожидаясь Элишевы с полдником, Ломсаргис забрался на облучок и ласково, почти по-родственному попросил свою вороную, у которой даже имя было христианское, женское – Стасе, Стасите,
Станислава, чтобы та тронулась в путь. По его тону Стасите понимала, как и куда ей двигаться, трусцой или рысью, на хутор или в Мишкине; она быстро улавливала его настроение, без труда определяла, когда он трезвый, а когда под хмельком; порой, незваная, подходила к нему, приунывшему или издерганному, и, как баба, тыкалась мордой в хозяйскую грудь. Он жалел ее и запрягал только по престольным праздникам, когда отправлялся на молебен в местечко или когда наступала сенокосная пора и жатва.
– Что ты к ней так привязался? – как-то поинтересовалась Пране, никогда не одобрявшая его любви к кому-нибудь кроме себя и страдавшая не только от почечной болезни, но и от избытка никчемных вопросов в крови.
– Я учусь у нее.
– Чему же, если не секрет, учишься? По-моему, это она у тебя должна учиться.
– Учусь у нее быть человеком. От кого, по-твоему, вся скверна на земле пошла? От лошадей и от коров, от овец и от пернатых? От нас, от разумных двуногих тварей. Лошадь против лошади никогда войной не пойдет, если ее к тому возница не принудит; заяц от зависти не ославит овцу за то, что у него нет такой пышной шубы и что в отличие от нее его, беднягу, греет не каракуль, а ноги; воробей не обвинит во всех смертных грехах соловья только за то, что тот поет, а он – чирикает… А люди? Люди, Прануте, друг другу за клочок пахотной земли глотку перегрызут, ни за что ни про что на ближнего хулу возведут и донесут куда следует, чтобы только себя выгородить.
Пране не возражала, слушала и гадала, где и у кого он набрался таких премудростей, от которых у нее всякий раз начиналась неприличная зевота.
Когда до усадьбы было рукой подать и за придорожными деревьями уже можно было разглядеть как будто тушью нарисованный конек на крыше, с ближнего облака на гриву Стасите упали первые ядреные капли.
– Скорей, Стасите! Скорей! – взмолился Ломсаргис.
Лошадь понятливо заржала и перешла с ленивой трусцы на рысь, и вскоре взгляд Ломсаргиса выхватил в заштрихованном каплями просторе свою избу-пятистенку и босую Элишеву, которая сломя голову бросилась с крылечка к сеновалу, чтобы настежь распахнуть перед Стасите и