Очарованье сатаны
Шрифт:
– Здравствуй, товарищ Сталин! – с беззлобной насмешкой сказал Ломсаргис
– Я не Сталин, я Чхеидзе, – выдавил раненый.
– Сталин, Сталин, но почему-то ты не в кителе, как твой главнокомандующий, а в моей крестьянской рубахе и штанах, – сказал хозяин на ломаном польском.
– Чхеидзе, – упорно повторял танкист. – Вахтанг.
Его лихорадило. Вобрав стриженую голову в плечи, он силился унять мелкую надоедливую дрожь, но совладать с ней ему никак не удавалось.
– Хлебни! Согреешься. – Чеславас вытащил затычку из бутылки и протянул раненому.
Танкист приподнялся, сделал несколько
Эленуте наклонилась над ним, промыла рану, перевязала ее чистыми лоскутами простыни, приложила ладошку ко лбу Вахтанга и сказала:
– Пышет жаром, как печка.
От каждого ее прикосновения к ноге Вахтанг вскрикивал, как вспугнутая ночная птица, на которую он и в самом деле был чем-то похож – не то зоркими, неусыпными глазами, не то наклоном красивой точёной головы и прихотливыми звуками грозной и отрывистой, как орлиный клекот, речи.
– Боюсь, что с помощью самогона и вареных луковиц рана у земляка товарища Сталина не затянется, – сказал Чеславас, когда они вышли.
–
Некрасивая она… Некрасивая. Вокруг какая-то подозрительная синь, и вся нога здорово распухла… Как бы не началось заражение крови.
Доктору бы его показать. Без этого ему не выкарабкаться. Но где сейчас доктора найдешь? Пакельчика нет. А до другого лекаря и за сутки не доберешься.
– Молодой! Может, выкарабкается, – пролепетала Эленуте.
– Мне с ним возиться некогда. За Пране в Занеманье еду. Если он до вторника протянет, покажем его ксендзу-настоятелю Повилайтису.
Святой отец до семинарии два года в Берлине на врача учился. Если же нет, то литовская земля примет горца в свои объятья и простит его за то, что он ее своими гусеницами изрыл. Земля добрей и справедливей нас. Она прибежище для всех и не допытывается у мертвого, откуда он пришел и какой веры.
– А за Пране вы когда отправляетесь?
– В субботу, с утра пораньше. Путь не близкий. Моя благоверная уже, наверно, заждалась меня…
Как сказал, так и сделал: в субботу он и отправился.
Эленуте не слышала, как он съехал со двора. Когда она встала, умылась, открыла окна, Ломсаргиса на подворье уже не было, и впервые за год с лишним своей жизни на хуторе ей по-настоящему стало страшно. Что если этот Вахтанг умрет? Ведь от заражения крови, как говорят, никакого спасения нет. Если Ломсаргис задержится, что она будет делать с мертвым?
Из-за этого навязчивого страха Эленуте не находила себе места.
Только подоит корову и тут же мчится в батрацкую, задаст овса лошадям – и стремглав бежит туда же, накормит вечно голодных подсвинков – и шасть под оконца, привстанет на цыпочки и заглядывает внутрь – дышит Вахтанг или не дышит.
Слава Богу, шевелится, стонет, зевает, а иногда, опираясь на палку, даже встает с лежака, выходит во двор и шкандыбает к нужнику. Жалея его, Эленуте притащила в батрацкую ржавый чугунок, чтобы он мог в любое время суток без лишних хлопот справить малую нужду на месте.
– Для пи-пи, – объяснила она.
– Пи-пи, – повторил Вахтанг и подарил ей подобие благодарной улыбки.
Она приходила к нему три раза на дню, садилась возле постели на колченогий табурет и вполголоса начинала что-то ему рассказывать и убеждать, что он еще
Польшу, ни в Германию. Эленуте верила, что, пока она рассказывает ему и лечит надеждой, ничего дурного с ним не случится: он не умрет и пойдет на поправку. А когда кончится это повальное безумие, этот бесконечный кровавый раздор, Вахтанг Чхеидзе доберется до своего дома и снова будет растить виноград или собирать чай, пить вино, петь “Сулико” и лихо отплясывать лезгинку, как это делали его земляки в счастливых советских фильмах, которые русские по субботам крутили на рыночной площади в Мишкине.
Эленуте казалось, что он ее понимает, и от этого понимания светлеет его угрюмое лицо и в ответ что-то шепчут опаленные лихорадкой губы.
Когда ей надоедало рассказывать, она принималась что-то по-еврейски напевать, подбадривая себя и отпугивая тишину, которую воспринимала как предвестие смерти.
Однако состояние горца несмотря на непрерывную опеку и уход не улучшалось – он впадал в забытье, бредил, бормотал какие-то слова по-грузински, кого-то звал, не поднимался с лежака, и Эленуте все чаще съеживалась при въедливой и постыдной мысли, что, если что и может избавить его от напрасных и унизительных страданий, так это только смерть. Один на белом свете, отверженный, без языка, захватчик, пусть уже не в танкистском шлеме и не в красноармейской гимнастерке со знаками воинского отличия, а в крестьянских штанах и рубахе – кому он в чужом и враждебном краю такой нужен? Чеславас – не библейский Ной, и хутор его – не ковчег для семи пар чистых и семи нечистых. Он этого танкиста с пышными сталинскими усами терпит не потому, что такой отзывчивый и добрый, а только потому, что хочет угодить ей, новоявленной Эленуте Рамашаускайте, лишний раз щегольнуть перед ней своей доброжелательностью. Хотя этот грузин и служил дьяволу, он, Чеславас как христианин не желает ему смерти – пускай живет и здравствует до ста лет, но на долгий приют в Юодгиряе пускай не рассчитывает.
Ухаживая за Вахтангом, Эленуте вдруг спохватывалась, что думает об этом несчастном больше, чем об отце и сестре Рейзл.
Бесцельно слоняясь по двору или сгоняя хворостиной в загородку гусей, а курочек, потоптанных петухом-уланом, в курятник, она твердила выученные в детстве жаркие и неистовые молитвы, в которых обращалась к Богу, чтобы Он, Вездесущий и Милосердный, помог ее близким – хотя и Его, как Еврея, наверное, тоже отделили от остального населения и отправили на работы то ли в Польшу, то ли в
Германию. Горделивые гуси и непритязательные куры поворачивали к ней тонкие шеи и своим дружным гоготом и кудахтаньем поддерживали свою кормилицу.
Га-га-га! Ко-ко-ко! – молили они небеса.
Готовясь к встрече с Пране и со святым отцом, она вопреки наставлениям Ломсаргиса решила снять с шеи серебряный крестик и куда-нибудь спрятать. А вдруг, увидев его, Пране возмутится, поднимет шум – зачем, мол, этот оболтус Чеславас при жизни своей законной супруги раздаривает то, что ей принадлежит? Сегодня презентовал еврейке крестик, а завтра, глядишь, – и землю, и скотину, и пасеку?