Очарованье сатаны
Шрифт:
– Хозяин! Хозяин! Сюда!..
– Чего раскудахталась? – осведомился Ломсаргис, который возле конюшни старательно чистил скребком лоснящийся круп своей любимицы – вороной кобылицы Стасите. Он чистил ее каждый день, аккуратно вычесывая из хвоста колючки и застрявших там насекомых, а когда отправлялся на базар в Мишкине или по воскресеньям на богослужение, вплетал для красоты в ее роскошную гриву яркие полевые цветы – васильки или лютики.
– Поне Пране плохо!
– Поне Пране всегда плохо. Ей хорошо еще никогда не было, – съязвил
Ломсаргис.
– Скорей! Скорей!
Чеславас ласково
С помощью Элишевы он поднял жену с пола и перенес из кухни в спальню.
– Прануте, это я – Чеславас. А рядом со мной Эленуте… Ты меня слышишь? – прогудел Ломсаргис, когда они уложили ее в кровать, обложили со всех сторон подушками и накрыли тяжелым ватным одеялом.
Пране не отвечала. Она лежала неподвижно, с застывшим, залитым желтизной лицом, и, если бы не полуоткрытый, с белыми пеньками не тронутых порчей зубов рот, из которого на подбородок лениво стекала зеленоватая, клейкая слюна, хозяйка хутора вполне могла сойти за покойницу.
– Хворать в глухомани, на отшибе жизни, – это Божье наказание. Такой беды ни человеку, ни скотине не пожелаешь, – сказал Чеславас. Он нагнулся над Пране, осторожно вытер рукавом полотняной рубахи с ее подбородка струйку слюны, потрогал лоб, усыпанный мелким бисером пота, и добавил: – Последний раз обморок с ней случился прошлой весной, когда она кормила подсвинков. Кажется, ты ее тогда нашла у корыта. Помнишь, как мы отмывали беднягу и переодевали в чистую одежду, чтобы от нее хлевом не воняло? Неделю отлеживалась потом в постели. Глотала лекарства, прописанные доктором Пакельчиком, пила по совету какой-то знахарки чудодейственный целебный отвар. Прануте почему-то нехристю Пакельчику всегда доверяла меньше, чем шарлатанам-единоверцам. – Почувствовав, что своими упреками он хватил через край, Ломсаргис смягчился и сменил тон: – Даст Бог, поправится и скоро встанет на ноги. Обязательно встанет. Ведь в гости к нам напросился сам Тадукас Тарайла.
– Наш бывший бургомистр? В гости? – не сумела скрыть своего опасливого удивления Эленуте-Элишева.
– А что тут такого? Во-первых, он бургомистр не бывший, а нынешний, – поправил ее Чеславас. – А во-вторых, как-никак Пране – его родная тетка. Ты ведь с ним знакома. Помнишь, как он нахваливал твоего отца? Какой портной! Какой мастер! Мог бы свободно весь капризный Каунас обшивать.
– Помню, – без особого воодушевления сказала Элишева, вспомнив, как в прошлом году беглый Тарайла пытался отсидеться на хуторе и через
Ломсаргиса передать в Видукле своему соратнику-подпольщику какой-то саквояж то ли с крамольными листовками, то ли с тайными антисоветскими инструкциями из Берлина о том, как действовать в подполье.
– К приезду племянника Пране просто должна выздороветь. Сбегай-ка,
Эленуте, на кухню, нагрей воды и принеси грелку и холодную воду.
Прежде всего, как советовал доктор Пакельчик, надо положить к ногам грелку, а холодной водой побрызгать лицо. Хорошо бы еще ей нашатыря нюхнуть. Но как назло весь нашатырь у нас уже давно вышел.
Эленуте-Элишева просьбе обрадовалась. Пребывание в чужой спальне наедине с “крестным отцом”, не спускавшим со своей новоявленной племянницы цепких и плутоватых глаз, смущало ее и угнетало.
– Бегу, –
Оставшись один, Чеславас подошел к окну, распахнул его настежь и уставился на Стасите, тоскливо бродившую по пустому подворью. Словно уловив его взгляд, кобылица вдруг остановилась и громко и благодарно заржала – жду, мол, жду.
– Подожди, Стасите, подожди! – подбодрил ее из окна Чеславас и вдруг услышал за спиной:
– Вот грелка, а вот вода, прямо из колодца. Дай Бог, чтобы поне
Пране помогло. По-моему, все-таки лучше, хозяин, показать ее какому-нибудь доктору, – промолвила Эленуте, упорно избегавшая называть Чеславаса по имени…
Эленуте-Элишева склонилась над кроватью и, откинув одеяло, приложила грелку к сдвинутым ногам Пране, затянутым в толстые шерстяные носки, которые она то ли из-за подагры, то ли из-за ревматизма круглый год не снимала. Зачерпнув из ведерка пригоршню ледяной колодезной воды, мнимая племянница Ломсаргиса окропила бескровные щеки хозяйки и губы, над которыми по-юношески бойко вился черный пушок.
– Что-то она на сей раз долго не приходит в себя, – вяло произнес
Чеславас.
– Может, еще побрызгать? – несмело предложила Эленуте-Элишева, не очень-то верившая в успех такого лечения.
– Побрызгай, – согласился Ломсаргис усталым и безразличным тоном, как будто в широкой, грубо сколоченной кровати с вырезанными на спинке обнимающимися ангелочками лежала не Пране, с которой он прожил без малого сорок лет, а приблудившаяся к хутору незнакомка.
Пране не шевельнулась, у нее только несколько раз дернулось веко, но через мгновение бескровное лицо снова застыло.
– Конечно, лучше было бы показать ее доктору. Но где его сейчас возьмешь? Раньше все было просто – запряг лошадь, взмахнул разок-другой кнутом, и через полчаса ты в Мишкине у Пакельчика на улице Кудиркос. Он никогда никому не отказывал, ехал туда, куда звали. И в дождь, и в снег. И брал недорого. За каждый визит я платил ему липовым медом. Доктор, да хранит его Господь, был большим знатоком меда и сластеной. – Ломсаргис глянул на безмолвную жену и, как бы призывая ее в свидетели, продолжал: – “Понас Чеславас, от вашего меда райскими кущами пахнет, а от всех денежных знаков в лучшем случае потом разит, а в худшем – кровью”. Так он всегда говорил. Райскими кущами пахнет. Только одному Господу Богу известно, в каких кущах он сейчас обретается вместе со своими четырьмя детишками.
– Пакельчик и маму перед смертью, не про поне Пране да будет сказано, лечил. И меня с сестренкой, когда мы были маленькими.
Придет, бывало, откроет свой чемоданчик и первым делом протягивает мне или Рейзл “цукерку” – ландринового петушка на палочке. Мы его дома все называли “Доктор Цукерка”. Теперь к больному, к сожалению, его уже не пригласишь.
– Но, ради Бога не обижайтесь, разве вы не можете привезти какого-нибудь другого врача? – Эленуте-Элишева вдруг устыдилась своей болтовни. Не грешно ли при полуживом человеке рассусоливать про свое глупое детство, которое оказалась столь же недолговечным, как и ландриновый петушок на палочке? Что если поне Пране, закованная в панцирь неподвижности, все слышит? Слышит и в озлоблении думает о том, что, вместо того чтобы не мешкая запрячь