Очарованье сатаны
Шрифт:
– Смешно, – сказала Элишева.
– И невозможно, – сказал Иаков.
– Почему невозможно? Очень даже возможно.
Он не мог взять в толк, шутит она или говорит всерьез. Неужели
Элишева и впрямь готова перебраться со спокойного, ничем ей не грозящего хутора на кладбище, продуваемое со всех сторон ненавистью?
Если и решится, то кто сказал, что Ломсаргис ее так легко отпустит?
Не для того же ее крестили, чтобы снова вернуть евреям и тем самым приговорить к смерти?
– Сейчас я твое предложение, наверно,
Иаков опешил.
– Была бы хоть поближе к покойной матери, – сказала Элишева. – Ты присматриваешь за ее могилой?
– Присматриваю, – ответил озадаченный Иаков.
– Спасибо. А про отца и Рейзл ты что-нибудь слышал?
– Ничего, – мотнул он головой.
– И Данута-Гадасса ничего не слышала? Ведь она ходит в местечко?
– Ничего.
– Ломсаргис говорит, что всех согнали в синагогу и вывезли. На работы. Врет, конечно, и ты врешь. Ведь врешь?
Иаков ей никогда не лгал, всегда говорил правду, но сейчас даже от полуправды, как от снаряда, отлетали свинцовые осколки, и ему не хотелось, чтобы какой-нибудь из них рикошетом угодил в Элишеву.
– Все врут, – не дождавшись ответа, в сердцах сказала она. – Но я все равно узнаю. Доберусь до Мишкине и узнаю. Чего бы это мне ни стоило…
– Это может тебе стоить жизни.
– Ну и что?
На ее задиристый вопрос ответили дефилирующие по двору куры, которые, выследив свою кормилицу, обступили скамейку под яблоней и дружным кудахтаньем принялись напоминать ей, что ждут положенного им по праву проса на ужин.
– Ко-о-о, ко-о-о, ко-о-о…
– Кыш, кыш! – прикрикнул на них Иаков, но те закудахтали еще громче.
– На хуторе я не останусь, – сказала Элишева.
– Разве тебе тут плохо?
– Плохо. – Она перевела дух и через минуту пояснила: – Потому, что только мне одной хорошо. Понимаешь? Мне одной хорошо. И больше никому.
Иаков пробурчал что-то невнятное.
– Ты… ты разве думаешь только о себе? – по-учительски спросила
Элишева и, распаляясь от собственных слов, продолжала ему втолковывать с тихой и упрямой яростью: – Когда гибнет вся твоя родня, оставаться в живых стыдно. Да, ты прав, тут на хуторе мне пока ничего не грозит, я сыта, я здорова, могу спокойно лечь и спокойно встать, ходить куда угодно, никто не схватит меня и никуда не вывезет. За все эти блага Ломсаргису поклон до земли. Кого-кого, а его я никогда не забуду. Но я ненавижу себя…
– За что?
– За то, что жива… За то, что против своей воли нацепила на шею этот крест, а на лицо навесила эту улыбку, за то, что с каждым днем все больше привыкаю к своему благодарному холуйству. – Элишева оглянулась и, понизив голос, вдруг произнесла по-еврейски: – Ша, он, кажется, идет.
– Поворковали? – прежде чем осведомиться о здоровье жены, насмешливо спросил Чеславас.
– Да. Воркуем, – сказала она угрюмо. – Надо же когда-нибудь с кем-нибудь и поворковать.
– Надо, надо, – сдался
– Глаза открыла, подала голос, тихонечко позвала вас, но потом уснула. Сейчас я к ней вернусь. Мы уже прощаемся…
– Да вы сидите, сидите… Вечер хороший. А я пошел карпов кормить, – пробасил Ломсаргис и удалился.
– Мне пора, – грустно сказал Иаков и встал с лавки. – Мама, наверно, уже заждалась меня. Она и тебе была бы рада. Но война и на кладбище война. Победители сейчас и мертвых не щадят – надгробья крушат.
– Прощай! – сказала Элишева, подошла к нему и неожиданно поцеловала в небритую щеку. – Береги себя!
– И ты себя… – тихо, почти шепотом произнес ошеломленный Иаков.
За конурой Рекса, который проводил гостя незлобивым, почтительным лаем, он обернулся, недоверчиво потрогал рукой щеку, словно его не поцеловали, а ударили, и, ссутулившись, зашагал к Черной пуще.
Вскоре Элишева потеряла его из виду.
Вернувшись в избу, она проследовала в спальню, запруженную вечерней тьмой, и, когда чиркнула спичкой, чтобы зажечь керосиновую лампу под цветастым абажуром, услышала:
– Чеславас?
– Это я, поне Пране.
– Ты?
Голос хозяйки узнать было трудно, словно он никогда ей и не принадлежал, прокуренный, как у неопохмелившегося пьянчуги.
– А где хозяин?
– Карпов кормит.
Скрипнула кровать, и через мгновенье из темноты вслед за скрипом раздалось:
– Лучше бы он за доктором поехал…
Забыв, что темно, Элишева кивнула головой, спохватилась и спросила:
– Поне Пране, может, лампу зажечь?
– Не надо света.
– Что-нибудь желаете? Есть? Пить?
– Нет. Значит, пошел карпов кормить? – со вздохом протянула больная.
– Карпов.
Элишева томилась, не зная, как и о чем говорить. Ее старания отвлечь хозяйку от неприятного разговора о болезни и убавить бурлившую в ней давнюю и незатихающую обиду на Ломсаргиса, на свою судьбу, на целый свет оказались напрасными. Каждое слово Пране встречала с какой-то настороженностью и изначальной неприязнью. Скажешь не так, и Пране потом целую неделю будет дуться на тебя, как гусыня.
– Карпов кормит! – с каким-то неистовством повторила Пране, и к ее хрипотце вдруг прибавилось натужное покашливание. – А я возьму и назло ему не умру. Отец мой до девяноста дотянул, мать и того дольше…
– Конечно, не умрете. Кто сказал, что вы умрете? Будете жить долго-долго. – Вспомнив слова покойницы-мамы, что сам Бог велит не жалеть больным похвал и лести, Элишева попыталась к ней подольститься. – Успокойтесь. Вам, поне Пране, нельзя волноваться.
Не дай Бог, снова станет плохо.
– Ему не терпится, – гнула свое хозяйка. – Он хочет, очень хочет, чтобы я умерла. Но он не дождется.
– Да что вы!- воскликнула Элишева и тут же защитила Ломсаргиса: – У хозяина такого и в мыслях нет.