Очарование зла
Шрифт:
— А, вот и вы… Что, едем?
И сама бойко выбежала к ним навстречу.
Глава четырнадцатая
«В Париже — нитки моей не останется». Марина, как всегда, была точна и категорична. И смотрела в корень: в Париже действительно от Цветаевой не осталось ничего. Самый поэтический город старой Европы ничего не дал поэту; Марина отплатила той же монетой — ни одна горгулья не была ею воспета. Тот образ Города, что вырисовывался в ее поэзии, не имел имени. Только мурло.
Легко рассуждать о Париже Бодлера или о Париже Вийона, о Париже Модильяни и так далее — ибо этот Париж имеет прекрасно
Парижа Цветаевой попросту не существовало.
Марина снимала крохотные квартирки по окраинам, в домах, не представляющих никакой ценности — ни исторической, ни эстетической. Из ее окон виднелись в самом лучшем случае заводские трубы, в худшем — глухая стена соседнего дома. Эти окна не было смысла отмывать: копоть налетала на стекло в считанные дни. Да и вид не располагал.
В этих квартирах не было ничего. Марина жила на единственном крохотном островке, который еще оставался у нее для полноценного бытия — в своих тетрадях. Она не могла не писать.
И нельзя сказать, что ее не печатали! Принимали в сборники и альманахи — стихотворения, поэмы, с еще большей охотой — прозаические воспоминания о современниках, о давно минувшем времени.
Платили. Мало, несвоевременно, но уж как получалось.
Она знала, что медленно убивает себя, допустив до своей души отвратительное чувство: обиду. Но обида — была, и самое ужасное — она была справедливой. Марину, как начинающую поэтессу, как ученицу, мурыжили в редакциях, с ней разговаривали едва ли не свысока, ей предлагали «сократить текст» (либо сокращали этот текст сами, без ее ведома и участия, дабы избежать преждевременного скандала).
При том она знала себе цену. И они — они тоже знали. Революционная смута, а затем и эмиграция научили их закрывать глаза на очевидность, и делали они это виртуозно. Все играли в одну и ту же игру под названием «всё идет как надо».
Не как надо. В том-то и ужас. Марина, которая не умела играть по правилам и, более того, демонстративно отказывалась играть, вызывала неловкие чувства. Она и у самой себя вызывала неловкие чувства.
«Живая помойка» — так она себя называла. Теперь, когда Аля уехала, в доме сделалось совсем тихо. Мертво. Исчезли заплесневелые бутерброды и недоштопанные чулки — молчаливые свидетели протеста юной души против дряхлого быта. Лучше не становилось в любом случае.
Она стирала белье в тазу, в кухне. Таз стоял на заплеванной белыми пятнышками крашеной табуретке, кухня нависала над Марининой макушкой — облупленным, закопченным потолком. В кастрюлях, кажется, что-то прокисло, завтра надо будет вылить. Сегодня на это уже не останется после стирки сил.
Готовить Марина не умела. Но готовила, большую часть своей жизни. Она ненавидела это занятие. В лучшие годы Эфрон с радостным удивлением говорил: «Секрет твоей кулинарии, Марина, — бросить в один котел все плоды, земные и небесные, и варить!» Теперь он все чаще обедает не дома.
Она услышала знакомое копошение у двери, привычно повернула голову, и в кухню привычно всунулся Эфрон. Рассеянно водя глазами, спросил:
— Марина, где мой галстук?
— В шкафу. — ровным тоном ответила она. Бросила отжатое белье на табурет, рядом с тазом, сняла таз.
Эфрон посторонился. Марина, проходя мимо, спросила:
— Ты куда-то собрался?
— Да, у нас с Болевичем ночная съемка…
— Опять? — Она остановилась, грязная вода в тазу качнулась. Марина прищурила глаза.
— Представляешь, — Эфрон для чего-то стал шарить по карманам, затем одернул пиджак, взъерошил и пригладил волосы, — для сцены эпизода в казино срочно понадобились два русских аристократа.
— Ночью?
— Обещали хорошо заплатить, — добавил Эфрон.
Последний аргумент он считал несокрушимым.
Марина постоянно жаловалась на нехватку денег. Вечно писала письма каким-то приятельницам, выпрашивая у них — не подаяния, нет! — «десятины», положенной поэту. Но все-таки — выпрашивая… Она добывала средства, как могла; этого не хватало. Несколько раз у Эфрона получалось хорошо заработать. Он помнил, как расцветала Марина в таких случаях. И пытался повторить успех.
Но теперь этого не получалось.
— И много тебе платят за ночные съемки в роли аристократа? — спросила Марина равнодушно.
— Кстати, на днях я должен получить триста франков в нашем «Союзе возвращения», — добавил Эфрон.
Но и это не сделало Марину более милостивой.
— Странно, — сказала она.
— Что странно, Мариночка?
— Что тебе начали там платить такие деньги.
— К нам поступил перевод на крупную сумму от неизвестного лица, — сказал Эфрон. Такое объяснение для членов семьи рекомендовал ему Болевич. — Видимо, от какого-то миллионщика вроде Крымова, тоскующего по Родине… Все, родная, я побежал.
Он чмокнул ее в щеку и выскочил из квартиры. Марина тяжелой походкой, с тазом, отправилась в ванную. Вылила воду, бросила таз там же.
Вернулась в кухню. Села на подоконник, открыла окно. Зажгла папиросу. Долго-долго курила, глядя на клочок неба, истыканный заводскими трубами.
Нищеты вековечная сухомять! Снова лето, как корку, всухую мять! Обернулось нам море — мелью: Наше лето — другие съели! Нами — лакомящиеся: франк — за вход, О урод, как водой туалетной — рот Сполоснувший — бессмертной песней! Будьте прокляты вы — за весь мой Стыд: вам руку жать, когда зуд в горсти, — Пятью пальцами — да от всех пяти Чувств — на память о чувствах добрых — Через все вам лицо — автограф!— Вы уверены, что в квартире никого нет?
Сумерки уже сгустились; где-то очень далеко Марина курит, сидя на подоконнике, ни о чем не думает, лелеет в груди старую боль. Под окнами дома, где квартировал Александр Иванович Гучков, стоял автомобиль. Странно заканчивался этот день: тихой возней, хождениями по пустеющим улицам, мимо зазывных горящих окон, где начиналась обычная вечерняя жизнь.
Болевич привез из Испании приятный оливковый загар и один из тех чудно пошитых, одинаковых костюмов, коими снабжал Советский Союз свою «армию денди». Кривицкий, сидя в автомобиле, сразу узнал его: сперва костюм, потом лицо идущего по улице человека. Впрочем, недавнее участие в военных действиях совершенно Болевича не изменило. Он был из тех, кто всегда и неизменно хранит верность единственному самодержавному монарху на свете: самому себе.