Очень хочется жить
Шрифт:
Поток войск не прерывался ни на минуту до самого рассвета; они уходили, чтобы там, дальше, занять рубеж, укрепиться…
Зарево померкло в тусклой рассветной мгле, и холмы проступали явственнее, мохнатые от листвы, с голыми, выжженными макушками. За ними, ширясь и разрастаясь, уже гремел бой. Мелкие группы кустов, точно скатившись с высокого гребня, испуганно разбежались по равнине и замерли в беспорядке, не достигнув реки. Среди этих кустов по дороге и прямиком спешили к переправе войска, угоняя военную технику.
Темнота еще не рассеялась до конца, а над холмами, над поймой, над рекой и над левым берегом уже распластали крылья вражеские бомбардировщики — ночной разведчик не зря вешал над мостом свой
— Двенадцать, тринадцать, четырнадцать… — считал Прокофий, следя, как самолеты тройками взмывали из-за холмов, — двадцать один, двадцать два, двадцать три… Эх, черт, сколько их, прямо рой. Откуда только берутся… — Он сокрушенно покачал грузной головой в каске, ожесточенно сплюнул и перестал считать… — Сейчас начнут молотить, как по нотам… Глядите, заходят, карусель строят… — Он жалобно, прощающе поглядел на меня своими круглыми и вдруг такими мудрыми и скорбными глазами, что у меня сердце стронулось с места и тоскливо покатилось вниз, вызывая ощущение сладковатой, обессиливающей пустоты, — это конец. — Вы хоть под обрыв прижмитесь, — попросил Чертыханов с отеческой заботой, — вот так. — Он вдавил себя в рыхлый грунт, вобрал голову в плечи, закрыл ложем автомата висок. — Все-таки гарантия…
Я оглянулся на восток. В лицо мне брызнули теплые лучи солнца. Оно только что взошло, еще сонное, но такое дружелюбное, ласковое, что я сладко смежил глаза, как в детстве. И тотчас представилась мать, мирно сипящая на крылечке в суетливом обществе кур и цыплят; когда я забирался на ветлу к грачиным гнездам, она обмирала: «Слезь, Митенька, разобьешься ведь!» Если бы она увидела меня сейчас на далекой, незнакомой реке, вдавленного в обрывистый берег, и знала бы, что хода назад нет, она упала бы замертво от ужаса и страха за мою жизнь.
Я взглянул на товарищей своих, на бойцов. Возможно, и они, каждый из них, думали в этот страшный миг о своей матери… Мама!.. Первое слово, которое мы услышали и научились говорить, было «мама». В нем заключено все светлое, незапятнанное и нежное, что человек бережет до конца своих дней. Ее руки качали нас и поддерживали, когда мы делали первые, еще неуверенные самостоятельные шаги, а глаза следили за этими шагами в слезах радости. Этих глубоких глаз нам не забыть никогда; под их взглядом, кажется, способны расцветать цветы, а мы, сыновья, черпаем в нем силы и мужество для своего роста. Мальчишками мы убегали на целый день в поле, на речку, в сады, а на закате, возвращаясь в родной угол, находили под ее теплым крылом утешение от обид, едва уловимое ласковое прикосновение к волосам и сладкий отдых. Она терпеливо приучала нас к большой черной работе, а в праздники сама надевала на нас новые рубашки, заботливо застегивала каждую пуговку на воротнике, расправляла складки и, улыбаясь, глядела вслед, когда мы уходили на гулянье. Когда в воздухе запахло пороховым дымом и, озаренная огнем пожарищ, над головами сыновей повисла рука убийцы, она первая подняла свою руку, чтобы отвести этот удар смерти; она сама надела оружие на сыновей и послала их в бой за жизнь, и украдкой перекрестила путь, по которому мы ушли. «Мама, — невольно пронеслось у меня, — помоги мне, отведи от меня смерть, которая хищно кружится над головой!..»
Самолеты, не торопясь, деловито замкнули над нами круг, образуя зловещий хоровод. И переправа и мы оказались в этом кругу.
Ездовые, нахлестывая лошадей, гнали их вскачь, чтобы успеть проскочить через реку, пока не разрушили мост, грузовики обгоняли подводы, а люди рассыпались по равнине, поныряли в траву, в кусты тальника, затаились.
Ровный и свирепый рокот моторов вдруг прорезал тонкий, пронизывающий звук самолета, скользнувшего в пике, и на пойму легли первые бомбы. До нашего берега докатился глухой стон земли; в грудь,
Бронетранспортер, выметнувшись из дымной мглы, встал, и среди рева и воя самолетов отчетливо и яростно забила его зенитная установка. В этом вызове десяткам вражеских машин было что-то дерзкое, презирающее гибель. Зенитчики били почти в лоб.
Вот скатился по прямой, сбросил бомбы и взмыл ввысь один самолет, за ним последовал второй, третий… Четвертый, стремительно снижаясь, вдруг наткнулся на что-то и как бы подпрыгнул. Он перевернулся и скрылся в пыли и дыму. Послышался обвальный взрыв всех его бомб, и с обрыва на плечи нам посыпались комья земли. Пятый вспыхнул на самой вершине спуска, накренился и безвольно полетел вниз, распуская волнистый шарф копоти. От самолета отделилась темная точка: выпрыгнул летчик; тотчас раскрылся и заколыхался над бурой, взбаламученной землей ослепительно-белый, точно диковинный цветок, парашют. Он опустился, как в пучину, в дым и пыль.
Следующий самолет, опасаясь быть сбитым, отвалил вправо, ушел. Наступила минутная тишина, непривычная, грозная, пугающая, — неизвестно, что она повлечет за собой. Дым рассеялся, и показались первые раненые; они шли сами или поддерживаемые товарищами.
Я пробежал вдоль берега, где были расставлены бойцы нашей роты.
Прямо у моста приткнулся к обрыву Юбкин. Он безотрывно смотрел на равнину изумленными, круглыми и неподвижными глазами, занимавшими половину его по-детски маленького, бледного и осунувшегося лица; у ног его лежали забытые им и, казалось, ненужные ему гранаты — лимонка и противотанковая, тяжелая, похожая на толкушку, — и несколько обойм патронов. Он что-то сказал мне беззвучно, одними губами, но я не расслышал.
Неподалеку от Юбкина пулеметчик Суздальцев врылся в нишу. На земляной ступеньке укрепил пулемет, из двух досок воздвиг над ним конёчик, забросав его сверху ветками. Суздальцев сидел на чистой ступеньке, касаясь затылком ручек пулемета, и озабоченно-непонимающе глядел на реку, такую безмятежную в этот утренний час, всю в золотистых бликах. Когда я приблизился к нему, он встал.
— Ну, как, Сережа? — спросил я, пытаясь ободряюще улыбнуться ему.
Суздальцев сурово свел серебристые, выгоревшие брови, нетерпеливо дернул плечом, как бы сердясь на то, что его оторвали праздным вопросом от важных и необходимых в эту минуту дум.
— Встретим, товарищ лейтенант. Назад не попятишься: река глубокая, а плаваю я, как утюг. — Он приподнял синие обеспокоенные глаза. — Я с первого дня войны в боях, а не могу привыкнуть вот к такому безобразию. — Он качнул головой в сторону поймы. — Там все всмятку, яичница на сковородке…
— Так уж и всмятку! — с недовольством проворчал Чертыханов, как всегда, стоявший у меня за плечом. — Ты, Суздальцев, пускаешь воображение вскачь, как по нотам, оно и нагромоздило тебе ужасов. Ты поэт и комсомолец. Ты обязан духом заряжать других… Своего второго номера, например.
Суздальцев вдруг обозлился.
— Пошел ты к черту со своим духом! — бросил он и отвернулся от нас, грудью припав к пулемету.
Из-под моста, от Они Свидлера, по привычке ссутулившись, бежал по песчаной кромке у самой воды второй номер — Бурсак с двумя железными, оттягивавшими руки коробками. Это был угрюмый, неразговорчивый парень, невозмутимый и стойкий в схватках. Он бросил коробки к ногам Суздальцева и вытер рукавом потное, распаренное лицо.
— Ух, жара! — Бурсак поспешно сел и, приподняв ногу, попросил Прокофия: — Помоги, Чертыхан, стянуть сапоги, спасу нет, как ноги давит. Побегаю босиком. Легче…