Очень хочется жить
Шрифт:
— Да, медок бы сейчас к месту, — живо подхватил Чертыханов, прищелкнув языком. — Липового бы или гречишного, прямо из медокачки, тепленького, янтарного, тянкого, — да на белый хлеб! Объедение!
У меня рот наполнился слюной, в животе зажгло.
— Прекрати ты свою болтовню! — крикнул я. — Не раздражай!
Прокофий стукнулся затылком о бревно настила, хмыкнул и замолк.
Незаметно, еще засветло, к гати подполз туман, редкий, едва различимый. Сырость прокралась под настил. Голоса, которые порой доносились из деревни, стали глуше. Вскоре лощина заполнилась
— Выбирайся, — сказал я Чертыханову и повернулся, отделяясь от теплой грязи. Ефрейтор ловко, одним движением, выскользнул из-под настила, выдернул Ежика, помог вылезть Щукину, а потом они все трое вытаскивали меня: набухшее влагой знамя тянуло пудовой тяжестью. Чертыханов сразу же предложил по глотку спирта. Щукин отказался.
— Умыться! — вырвалось у него, как отчаянный вопль. — Полжизни за кружку воды! — Он сел и потрогал свой заплесневелый подбородок. Прокофий отлучился ненадолго и вернулся с котелком, полным вонючей воды.
— Погодите, отстоится малость. А потом я вам полью…
Мы почистили одежду, развязали и выжали знамя. Умылись. Я смыл с себя липкую грязь, знамя свернул и положил в сумку, накрепко привязав ее за плечами. Новые испытания и беды ждали нас впереди.
По ночам деревни и села казались особенно темными и чужими. Затаившиеся на берегах речек, в черных тенях лесов, тревожно и угрюмо взирали они на низко нависшее над ними красное, в накале пожарищ, небо, — как бы придавила их мертвая тишина. Собаки были перестреляны, оставшиеся в живых, сорвав голоса, только яростно хрипели. Далеко уносился неожиданный и отрывистый окрик вражеского патруля…
В одном из селений, вставшем на нашем пути, было оживленнее, чем в других. В сумрачной глубине его всхлипывала губная гармошка, и два девичьих голоса негромко выговаривали частушку. А совсем близко, у крайнего двора, пела скрипка. У меня перехватило дыхание: что-то до боли близкое слышалось в этой печальной мелодии.
— Чайковский, — обронил Щукин, прислушиваясь. — Неужели это играет немец?
Я стоял неподалеку от огородов, прикрыв глаза. С такой могучей и тоскливой силой потянуло вдруг домой, к своим, что казалось, никакие кордоны не остановят — прорвусь! Потом я сел, примяв мокрые от росы стебли овса. Чертыханов тоже присел, обеспокоенный. Опустился на корточки и Вася.
— Устали, товарищ лейтенант?
Я покачал головой, с грустью признался Щукину:
— Нельзя нам слушать музыку, Алексей Петрович: душа делается мягкой, ласковой, а она должна быть жесткой, ощетиненной…
— Я их сейчас уйму! — Прокофий с готовностью выхватил гранату. Щукин остановил его.
— Не надо. Опять наделаем шума и останемся голодными.
Я с надеждой поглядел на ефрейтора.
— Поесть бы не мешало. Меня уже тошнит от моркови, репы и прочих витаминов…
— Разрешите сходить на добычу? — Чертыханов с решимостью встал.
— И я с вами, — Ежик сунулся своей мордочкой сперва к Щукину: — Товарищ политрук? — Потом ко мне: — Товарищ лейтенант? — Я увидел перед собой круглые глаза недремлющей
— Как, отпустим, политрук? — Я был не совсем уверен, что надо отпускать мальчишку от себя.
— Попробуем…
Проводив Чертыханова и Ежика, мы вернулись на опушку рощи, клином подступавшей к селению, сели возле березы-тройчатки: три ствола от одного корня. Здесь было темно и тихо, настолько тихо, что долетала отрывками игра на скрипке. Среди деревьев в темноте все чаще возникал осторожный шелест шагов, — в лесу, в свежести сырых трав невидимые шли люди. Безмолвные тени изредка скользили близко от нас, заслоняя на миг тусклую белизну берез.
Вот трое, выступив из глубины на опушку, натолкнулись на нас, — руки инстинктивно схватились за оружие, предостерегающе звякнул затвор.
— Кто здесь? — Голос прозвучал хрипло и встревоженно.
— Свои, — отозвался Щукин.
И трое, повернув, пропали в темноте; один, приостановившись, спросил с безнадежностью:
— Закурить нет?
— Не курим. — И тот шумно вздохнул.
Через некоторое время показались двое новых, тоже щелкнули затвором, тоже спросили закурить и тоже канули в темноту. Затем еще двое — один с повязкой на голове. Потом четверо, среди них одна женщина, санитарка или врач. Ночные леса принадлежали людям разбитых полков. У них, как и у нас, не было ничего — ни пищи, ни курева, ни крова, ничего, кроме жажды жизни, жажды борьбы и веры в свою правоту. Их тянуло в строй…
— Мне кажется, что мы воюем уже очень давно, — проговорил Щукин задумчиво; он полулежал, прислонившись плечом к березе, в немигающем глазу дрожал красный отблеск далекого зарева. — И у меня такое ощущение, будто я на много лет постарел. Не физически, не по силам, а как-то по-другому. Я как будто приобрел какую-то большую ценность, о которой раньше не подозревал. Мудрость какая-то открылась. — Он повернул ко мне лицо, красный отблеск в глазу потух. — Недавно я жаловался, что задыхаюсь под настилом, противно было, а теперь вот знаю, что буду помнить этот грязный настил всю жизнь. И чем дальше буду отходить от него, тем он дороже дли меня станет…
— Но кто-то ведь должен ответить за то, что ты постарел. И физически, — заметил я. — Я еще во многом не могу разобраться, Алексей Петрович… Когда я учился, к нам в школу — это было перед финской войной — приезжал один генерал с докладом. Он смело и уверенно говорил нам такие вещи, что у меня от радости и от гордости вырастали крылья: «Вот мы какие!» Он оценивал фашистскую армию как сильную и боеспособную. Но тут же жестоко и с лихостью разбивал ее наголову нашими корпусами. Он сказал, что линия Мажино для немецких танков неприступна. Но что наши танки по железной щетине вколоченных в землю рельсов пройдут, как по траве. Зачем он нам это говорил? Серьезный генерал — и вдруг хвастун. Теперь я вижу, что хвастун!..