Очерки и рассказы (1866-1880 гг.)
Шрифт:
Тянулось долгое молчание. Живописец часто вздыхал, прибавляя: "Боже, боже…" Спутник его тоже вздыхал, но редко и глубоко.
— Ну, что же, — спросил, наконец, живописец. — Как это вас всего-то порешили?
— Через клевету… Оклеветали меня в убийстве жены.
— А-а-а!
— Да-с. Точно что, не запираюсь, в унынии и горести моей, бывало, бивал я ее жестоко. Не утаю ни от кого, колачивал. Но на сей раз, то есть насчет убийства, перед богом и перед людьми покаюсь — чист! Случилось дело через это подлое вино. Надо по совести сказать — оба мы с женой придерживались его. Она даже жесточе меня… Через это и случилось. Видите ли, я был у помещика, у господина Басова, и испросил у него десять рублей серебром, намереваясь купить якобы сруб. По дороге, проезжая мимо знакомого кабака, купил я винца полведра для рабочих плотников; штоф же отдельно для семейства — для себя и супруги моей. Дорогою я, признаться, из штофа примерно перстов на двенадцать отпил, да близ деревни еще немножечко глотнул, так что собственно штоф я выпил весь, ведро же доставил в целости. Время было осеннее, в избе холод и темно; под вечер жена моя лежит на постели и охает. Телосложение она имела тщедушное… Я с любовью подхожу
— Умерла?
— Умерла…
— Царь небесный!
— Ну, а потом все обвинение через родственников… Обидно было им, как ее потрошили…
— Потрошили?
— Как же, резали… Увидали кой-какие, например, ушибы, вывихи — убил. Я говорил судьям: "ваше высокоблагородие, все эти синяки и увечья получены ею в течение десятилетнего замужества, во время ее жизни, а не в день преставления…" Но не верили мне и судили. Присудили — лишить всего и сослать в монастырь на покаяние…
— Были?
— Был в трех. Но по чистой совести сказать — изгоняли меня.
— За что же?
— За нетрезвое поведение. Ведь я запоем…
— А-а-а!
— Да-да. Вот теперь месяца два воздерживался, а уж чувствую — сосет. Как бы господь дал до города добраться — всё подымут на улице где… А то боюсь, ну-кось где-нибудь посередь дороги схватит — сгниешь в канаве.
Спутник живописца, помолчав, прибавил:
— Да, признаться, чует мое сердце, что околеть мне скоро… Расслабел… С двух рюмок остервеняюсь. Околею…
Тягостное молчание.
— Боже; господи! Защити меня! — с чувством произнес рассказчик.
Молчание воцарилось снова. У самых дверей амбара долго пищали цыплята, слонявшиеся толпою за наседкой. Слышался звук бубенчика; где-то вдали звенел колокольчик.
— Дья-ввал! — орал мещанин на лошадь и хлестал ее кнутом.
— Вот вы, — заговорил живописец, — про родственников-то упомянули; то есть про родню…
— Да,
— Я тоже нагляделся на нее. То есть, на вашу духовную-то. Боже, какое ослепление!
— Нагляделись?
— Нагляделся… страсть! Вот я вам расскажу эту историю…
— Милые, — раздался голос у дверей, — что ж щец-то похлебаете?
— Надо бы, голубушка, — отвечали прохожие.
— Ну, ступайте. Иван! где этот дьявол, Иван?
Ивану в это время грезилось, как с него идет взыскание за ветер, за быка и проч. Судьи решают его освободить; Иван хочет поклониться в ноги, в это время раздается толчок в плечо.
— Аль ты оглох? — говорит хозяин. — Беги живей — полштоф, да проворней.
— Ссию минуту!
Иван пускается в кабак.
— Одно время, — рассказывал живописец после обеда, попрежнему лежа в амбаре, — одно время был я в большой тягости: работы никакой, супруга померла, на руках малый ребенок да теща старуха… Сами судите, куда деться? Пить-есть надо; стал я в эту пору всяческие работы принимать, как ни горько было унизить свое художество. Случалось, чиновник забежит с разбитым глазом, ну за гривенничек ему синяк-то и загрунтуешь, потому опасается к начальству идти — с увечьем таись; а иной — вот тебе, скажет, Гаврилыч, четвертачок, поднови ты мне конуру собачью по византийскому рисунку. Ну и расцветишь ее. Просто горе было неописанное. Жил я в эту пору в глуши — у одной мещанки уголок брал, и тут же полон дом семинаристов напущен. Гам, шум — сами знаете, чай. Старшой — первое удовольствие в трактир; мелкота — в драку. Боже избави! Опять эти возрастные, окромя трактиру, беспременно с мещанками любовь заведут, те жаловаться к начальству — комедия. Тут я и признал одного человека — богослова; тихий, красивый, белый, высокий, волоса черные, курчавые… Очень добродушный был юноша. Бывало, придет: "Ах, говорит, Виктор Гаврилыч, какую я книгу читал!" — "Какую же-с?" спросишь. "Дивную", говорит… И потом: "Голубчик Виктор Гаврилыч, нарисуйте мне этакую картинку: вода, ракита… да лучше я вам прочту". И начнет. Я, признаться, толком-то не понимал, в чем тут сила, однако же, бывало, до слез растрогивался, на него глядя. Вижу я, начал он через тоску свою — в кабачок. Замечаю ему: "Что же это, говорю, Коля, — так неловко". — "Теперь, говорит, не буду… Вчера был в театре, и теперь не буду". И действительно, перестал; но заместо того каждый день в театр, каждый день в театр. Кажется, только один тулуп на плечах остался — все спустил. Дяденька у него был, в палате служил в одной; узнал он про это, явился и препорядочно-таки его распатронил. Шло так долго. Все он в театре, бывало, как нищий какой, местечка вымаливает постоять и каждый день домой часу в первом приходил. "Что это, говорю, Коля,
"Хорошо. Сыграли это — и он играл: преотлично, надо сказать, сыграли. Народу навалило тьма-тьмущая, семинаристы это, бабы разные, чиновники, то есть вся улица как есть привалила. Христа ради просят: позвольте в щелочку заглянуть. Уж и надорвали животики! Этакого смеху, кажется, в жизнь свою никто не видал. И любезная его тоже хохочет и в ладоши бьет. Много что-то они тут представляли — уж я теперь и не помню. Опосле того представления — к тестю, пить. Наш Коля пообгляделся маленько, видит: компания зачумела, — сейчас за шапку да к ней… да целую ночь и не бывал… Тут малый к этой бабе совсем присосался — и все ученье навыворот пошло.
"Дальше да больше, дальше да больше — ан и подошло ему время семинарию кончать… Тогда стали ему родные говорить: "Ты, мол, Коля, теперича понапри в науку-то; старайся как можно…" Брат женатый говорит ему окромя того: "Ты знай, что быть тебе в монашеском звании, ибо за прежние успехи выхлопочем тебя в академию. Дослужишься, бог даст, у начальства получишь мнение и в архимандриты выйдешь".
"— Братец! — говорит Николай-то, — я совсем по этому званию идти не могу, потому против души моей будет. Я желаю в ахтеры.
"— А мы желаем в монахи.
"Тут малый и сел! Сами посудите, какое же это соответствие? Стали его на две части рвать — стал малый убиваться и винцом маленько того… Подходит это самое последнее время — "ах, говорит, брошу я все эти книжки, авось, говорит, выгонят в шею"… Совсем бросил учиться, махнул рукой и в той надежде был, что исключат его или по третьему разряду выпустят; но, однако же, такого он ума обширного был, что все же и при нерадении в первых вышел… Весьма его это убило! Запивал он в ту пору уж препорядочно. А от бабы этой, любимицы-то, и не оторвешь его. Часто я туда ходил за ним, и, бывало, видишь, как она хлопочет — например, сейчас его на кровать, окно завесит, на цыпочках ходит… цссс… "почивают…" Бывало, станет мне говорить: "я, говорит, на своем веку видела мусской пол, не утаю; ну, только Колю мне пуще всех жаль — прост он и, окромя того, душу в себе имеет высокую. Да уж и любит же он меня! Куда ему в монахи!" Оно так по-настоящему и выходило. Между прочим съезжаются из деревень родственники за детьми, чтобы то есть на вакацию домой взять. Помню я один денек. Даже теперь страшно вспомнить, какую человек лютость в себе иметь может…
"Собрались, помню, родственники Николая у женатого брата в комнате. Страсть народу! Все это в кураже, бурлит… Собралась вся эта компания провожать Колю в Москву, в академию. Все это орет, кричит; песни, ругательства, водка. Коля целый день как шальной ходил. Побледнел, похудел, словно год в лазарете вылежал. Назначено было ему ехать с капитаном Зверевым. Помню: капитан этот молодой, плотный, приземистый, рожа красная, усы черные и лысинка небольшая. Ходил нараспашку; панталоны широкие со складками и манишки черные носил. Сейчас пришел, шапку бросил в угол, подошел под благословение, честь-честью, потом водки дернул и начал рассказывать; поднялся хохот, опять закипели самовары, водка, песни, пошел в доме содом еще пуще… Жена Колина брата просит мужа: "Федор Лукич, побойся бога, когда все это кончится? — "Поди прочь, не твое дело!" — "Который, говорит, день пьянство идет, господи!" А муж ей: "Дай ты мне, ради самого бога, хоть раз вздохнуть свободно!" Сидим мы с Колей. "Ну, прощай", говорю ему. "Я не поеду". — "Как?" — "Да так и не поеду совсем: я убегу". — "Нет, ты, говорю, этого не смей! потому от родных да бродягой в острог попадешь — хуже того". — "Нет, все же я не поеду; что хотят, то пусть и делают". А гости пируют попрежнему. Тары да бары, хохот да водочка — настегались ребята в лучшем вкусе… У каждого в голове засеяно было здорово. А ямщик капитанский ждал-ждал: "что же, говорит, господа, надо ехать; этак до ночи в Марьино не попадем". Дадут ему водочки — ждет. Наконец даже и капитан вспомнил: "Пора, говорит, теперь помолиться с теплотою богу — и в путь! Где мой попутчик?" Отыскали Николая, привели в горницу. Стали молиться; иной поклонится в землю, потом вдруг и на бок и лежит, встать не может… Удивление!.. Начали прощаться… "Ну, Николай, — говорит старший брат, — целуй мою руку, потому я тебе второй отец. Ты меня должен в благодетелях считать. Целуй!" — "Я, — говорит Николай, — не поеду!.." — "Ка-ак??" Так все и заржали… "Вот мило! — говорит капитан… — Я, быть может, ста попутчикам отказал. Н-нет-с, я не позволю… Да как же ты это смел подумать?" Обступили малого со всех сторон, ругать всячески начали… Вижу, позеленел мой приятель да как гаркнет: