Одержимый
Шрифт:
Она молчит, что я расцениваю как знак несогласия. Вернее, она согласна, что будет ужасно, но знает, что я имею в виду «ужасно интересно». Я вижу туг способ развлечься, а она смотрит на жизнь иначе. Она также знает, что я уже твердо все решил. Хотя бы в этом случае. И что хотя иногда я меняю свои решения, это вряд ли произойдет под давлением извне.
— Да ладно тебе, — говорю я. — Он был само очарование и даже приподнял кепку в знак приветствия.
— Не понимаю, зачем он нас пригласил.
— Он же сказал — ему нужен совет.
— Да уж!
— Но ты вовсе не обязана давать ему советы.
Какого рода совет ему требуется? Надо полагать, его мало интересует наше мнение по вопросам морали. Или скотоводства и земледелия. Что, если его волнует пустяковый,
Или ему нужен мой профессиональный совет? Мое мнение философа по какому-нибудь вопросу эпистемологии, донимающему его с недавних пор? Что теория познания говорит о наличии чувств у его арендаторов? А вдруг все вокруг него: поместье, «лендровер» — на самом деле сон?
Нет, конечно. И Кейт, и я прекрасно понимаем, какого рода совет ему нужен. Он хочет получить профессиональное заключение Кейт. У него наверняка есть картина, которую многие поколения Кертов считали принадлежащей кисти Констебла, Тинторетто, Рембрандта или кого-то еще. А может, это ваза, кувшин, фарфоровая собачка или пастушка, и он, разумеется, даже не надеется, что эта вещь представляет интерес для искусствоведа или обладает какой-то ценностью, но все же был бы признателен, если бы Кейт хотя бы краешком глаза… ну, чтобы раз и навсегда покончить с этим вопросом, и так далее и так далее.
— Говорить буду я, — спешу я ее уверить.
Молчание. Мне ясно: на ее взгляд, я и так говорю слишком много. Но я имею в виду, что объясню ему: Кейт в отпуске по уходу за ребенком, она отдыхает и за оценкой предметов искусства к ней сейчас лучше не обращаться, Но даже если бы она не была в отпуске, если бы ребенок не занимал сейчас все ее мысли, если бы она сидела в своем офисе в Хэмлише, где ей платят за размышления об искусстве, она размышляет об искусстве вовсе не с этой точки зрения. Она не занимается определением цены на произведения искусства. Она не относится к такого рода специалистам, что бы там ни говорили продавщица газет или человек, который чинит нашу канализацию.
Молчание продолжается. Я догадываюсь, о чем она думает. Она думает, что Керту, вероятно, требуется как раз мое заключение. Она намекает, не скрывая иронии, что, видимо, некая фамильная реликвия Кертов испокон веку считалась принадлежащей кисти Мастера вышитой листвы — художника, имя которого связано с деликатной сферой в наших с Кейт отношениях. Но я не попадусь на эту удочку. Я тоже буду хранить молчание. Однако нехорошо с ее стороны напоминать мне об этом эпизоде, хотя бы и без слов. Ведь я не давал ей поводов для недовольства. Наоборот, я только что одарил ее неожиданным поцелуем, что она очень любит. Но я не пророню ни звука. Впрочем, даже не стану многозначительно молчать. Я лишь пихну ее локтем в пухлое плечо и чем-нибудь рассмешу.
— Да ладно, — говорю я, — скажешь ему, что это Констебл, и, может быть, он пригласит меня с ним поохотиться.
После моих слов в комнате вновь повисает тишина, и я понимаю: даже шутки по поводу того, что вместо работы над книгой я могу тут заняться чем-то еще, вызывают у нее подозрения. Ей уже пришлось изрядно поволноваться из-за моего внезапного отклонения от философии в сторону искусствознания или как минимум философии искусства, как будто я позволил себе нарушить границы ее заповедной территории. Беспокойство Кейт только усилилось, когда я взял творческий отпуск на год, чтобы написать книгу о влиянии номинализма на нидерландскую живопись пятнадцатого века; и она была откровенно встревожена, когда, через семь месяцев после начала моего годичного отпуска, я неожиданно отложил книгу ради монографии об одном из художников этого периода, талант которого, как мне представлялось, оказался недооценен потомками. Ее тревога еще больше возросла, когда, два месяца спустя, я решил, что Мастера вышитой листвы недооценивали совершенно справедливо и таланта у него никакого не было. Когда моя «связь на стороне» оборвалась столь же внезапно, как и началась, я вернулся в законное лоно номинализма за пять месяцев до окончания отпуска. Восемь из четырнадцати месяцев свободы пропали безвозвратно, и Кейт подозревает, что за это время мне удалось написать гораздо меньше половины книги, которая должна меня прославить. Она опасается, что к сентябрю я буду окончательно потерян для философии, но так и не найду себя в искусствознании. Она думает, что я утратил свое место в жизни, и если ее репутация специалиста по сравнительной христианской иконографии из года в год медленно, но верно укрепляется (и становится толще фундаментальный труд по этому вопросу, над которым она работает), то от моей репутации уже давно ничего не осталось. Именно поэтому мы и уехали за город — подальше от друзей и знакомых, библиотек и галерей, которые могли бы заразить меня какой-нибудь очередной безумной идеей. Мы решили, что будем готовить, растить дочку, работать над своими книгами, и ничто не сможет выманить нас за порог, потому что за пределами дома сплошная грязь и общаться, кроме овец и коров, не с кем. И вот не успели мы приехать, как я уже размышляю о том, чтобы заделаться сельским сквайром, пусть даже и в шутку. Нечего и удивляться, что Кейт неодобрительно молчит.
Я еще раз дружески пихаю ее локтем и объявляю о смене темы:
— Поговорим лучше об иконографии спортивных курток. Почему коричневая клетчатая куртка Керта выдает в нем землевладельца, а моя куртка цвета «перца с солью» свидетельствует о том, что ее хозяин — городской интеллектуал? Почему потрепанность моей куртки — знак благородства и бедности, а потрепанность его куртки указывает на ограниченность интеллекта и богатство?
Кейт снова молчит. Но на этот раз она молчит более дружелюбно. Минуты паники и недоверия миновали.
— Между прочим, — говорю я, — немалый интерес представляет иконография всего поместья Кертов. Помятый «лендровер» со сломанным багажником — разве это не ироническое преуменьшение реального богатства? Да тут все просто кричит о богатстве. Нам с тобой стоит в соавторстве написать статью об иконографическом значении старого розового упаковочного шнура.
— А ты уверен, что у него есть деньги? — спрашивает Кейт.
— Еще бы!
Мы молча смотрим на огонь.
— Другое ироническое преуменьшение — его имя. Тони Керт. На самом деле его, наверное, принято величать сэр Тони. Или лорд Керт.
— Ты думаешь, он и вправду лорд?
— Понятия не имею. Я про себя собираюсь называть его Тони.
Тильда начинает ворочаться, но затем успокаивается. Теперь мы смотрим не на огонь, а на нее. Она просто прелесть.
— Скоро ты будешь толще меня, — произносит Кейт, и хотя ее взгляд обращен на Тильду, мне кажется, что она имеет в виду меня. Двусмысленность ее слов почему-то особенно трогательна.
Я молчу. Что ж, я толстею, как Кейт и Тильда. Отлично. Мне это вполне подходит. У меня, как и у всех в нашей маленькой семье, веселый, флегматичный нрав толстяка. Я закончу свою книгу, чтобы там Кейт ни думала. Все будет хорошо, я знаю. Откуда? А откуда я знаю, что солнце теплое, апельсины оранжевые, а Тильда прелестна? Существует простой и вместе с тем философски глубокий ответ на этот вопрос:
Знаю, и все тут.
Уже подъезжая к Апвуду, вы ощущаете, насколько усердно Керты пытаются преуменьшить свою подлинную значимость. Это ироническое самоуничижение проявляется уже в том, как хозяева объявляют миру о своем месте в нем. Здесь они проявляют минимализм, как и мы: указателя к их дому попросту нет. Судя по всему, Керты полагают, что все, кого они хотели бы видеть, уже знают, где находится их поместье и как оно называется, а природная скромность не позволяет им хвастать этим перед посторонними. Всему остальному человечеству, не попавшему в число знакомых Кертов, остается довольствоваться простыми и понятными словами, которые фары нашей машины отвоевывают у темноты и дождя, когда мы сворачиваем с главной дороги: «Частные владения. Проход воспрещен».