Один год
Шрифт:
Все приходили в разное время, телефон в коридоре звонил непрестанно с рассвета до глубокой ночи, по телефону, не слишком стесняясь семейства, произносили крепкие, соленые слова, по телефону же шепотом говорили о любви, о том, что «я тебе запрещаю, слышь, мое слово твердое, запрещаю с ним идти, тогда будет поздно, вот поглядишь, поплачешь тогда!» По телефону также придумывали имя новорожденному дяде, который почему-то на три месяца был моложе своего племянника, тоже Криничного.
Жмакин молчал, сладко щурясь на солнечные лучи, пробивающиеся в комнату, потягиваясь, покряхтывая от боли в плече, в колене, в пояснице. На телефонные разговоры он улыбался, ему казалось, что он умнее, даже мудрее этой вечной молодой суеты,
Потягиваясь, покряхтывая, слушал он и других Криничных, не только начальников, но и совсем подчиненных людей. Один, помоложе, Криничный Сенька, со срывающимся на петушиное кукареканье голосом, школьник, зарабатывал себе какие-то особые секретные деньги на приобретение чего-то тоже секретного – разноской телеграмм – и доверительно сообщал какому-то Мотьке, что сурик у него уже есть, дело за «еловым шпунтом». А Шура Криничная через посредство телефонного аппарата проверяла свои знания по некоторым частностям неорганической химии, от чего парашютист приходил в тихое бешенство, так как он ждал звонка «по личному вопросу, который никого не может касаться». Личный вопрос тоже занимал не пять минут как раз в то самое время, когда инструктору нужно было заказать Москву. И ходил инструктор по коридору из конца в конец, громко высвистывая «Мы кузнецы, и дух наш молод», в то время когда парашютист спрашивал упавшим голосом: «Это окончательно? Ты понимаешь, что именно ты сказала? Ты все продумала?»
«Эх, молодо-зелено!» – свысока улыбался Жмакин.
Его бестолково – часто, не слишком вкусно, но почти силком – кормили. В огромной семье Криничных свято верили в пользу обильной, жирной и непременно мясной пищи. Жарили шкварки, запекали окорок, готовили какие-то круглые штуки из теста с салом. Едово вечно шипело, скворчало, подгорало на кухне. Хлебали томленый борщ из огромных мисок, страшно перчили, мазали мясо горчицей, лили уксус. Сухие грибы назывались «дедовы» грибы. Дед слал их откуда-то из-под Киева. Лук был тоже особенный – назывался молочный, его выращивала особым способом тетя Евдоха. Иногда на все семейство внезапно нападала тоска по чесноку, это так и называлось – «тоска», не иначе. Тогда ели чеснок не по дольке, а головками, заражая гостей этой тоской и запивая чеснок самоварами чаю…
Жмакин лежал до отупения объевшийся, прибранный, всегда выбритый. Через день топили ему колонку – попарить кости. Отец Димы, Ипат Данилович Криничный, заходил к Алексею чаще других, приносил ему газету, журнальчик, сообщал прогнозы погоды, – он многое знал от своих родственников, а Жмакин был хорошим слушателем. И не пытался рассказывать сам, довольствуясь той легендой о нем, которая существовала в семье: сотрудник розыска, один на один взял опаснейшего преступника, пострадал, отдыхает.
– Ну так, так, – говорил Данилыч, – продолжайте отдыхать. Покушать не желаете? Соляночку вчерашнюю, подделаю маленько, закипячу и подам…
Подолгу Жмакин раздумывал о Клавдии, не зная, как быть дальше. Затем решил со всевозможной для себя твердостью – ее не видеть. Знал – до человека, которым он ей обещал быть, еще далеко. И давал себе зароки сдержаться, покуда не выйдет на настоящую дорогу. Какая она, эта дорога, он не совсем еще разобрался, но время подумать оставалось.
Подолгу спал, как бы отсыпаясь за прошлое и на всякий случай для будущего. Ел тоже впрок. Ночами, когда на диване стелил себе сыщик Дима Криничный, подолгу с ним разговаривал, выспрашивал про Лапшина, про Корнюху, про Балагу, который успел уйти, воспользовавшись тем, что Жмакин забыл той ночью сразу, по горячему следу рассказать о нем Ивану Михайловичу. Да и не забыл, пожалуй, а просто не хватило сил.
Дмитрий Ипатович отвечал односложно, его валил сон. Про братьев Невзоровых он рассказал, что они осуждены – оба получили по пять лет. Заседание суда проходило при переполненном зале, был общественный обвинитель и помянул добрым словом Жмакина.
– Это за что же?
– Вспомнил, как ты за Кошелева заступился.
Жмакин угрюмо молчал.
– Недоволен? Мало дали?
– Почему это мало? – внезапно освирепел Жмакин. – Очень вы, товарищи сыщики, на тюрьму щедрые. Я бы на месте вашего большого начальства вам самим для практики по недельке отвешивал, чтобы вы расчухали, какое она золото – эта ваша тюряга. Дело ж не в том, что больно там плохо, для некоторых даже и хорошо, а дело в том, что ты за решеткой. Помню, как я первый раз туда угодил…
– Плохая тюрьма была?
– Опять двадцать пять! Зачем плохая! Все культурненько – паровое отопление, душ бесплатно, питание трехразовое, а я не жрамши был…
– Ну?
– То-то, что ну. Тюрьма…
Отвернувшись от Криничного, он закурил и еще раз вздохнул. Вновь предстали перед ним братья Невзоровы с их синими, девичьими глазами, вновь увидел он тоненького Борю Кошелева, вновь увидел длинный коридор, по которому его вели тем бесконечным, тоскливым вечером.
Курил и Криничный, по-солдатски прикрывая папиросу ладонью. За открытым окном собирались тучи, белая ночь помутнела, угрюмо перекатывался в небе негромкий грохот грома.
– И что это все дожди… – сказал Криничный. – Изо дня в день…
Он уже засыпал, держался только из вежливости и гостеприимства. Но Жмакин что-то спросил, и Криничный приподнялся на локте.
– Кто была? – не понял он.
– Да Неля. Которую вы из Киева доставили.
– Была, была, – с готовностью подтвердил Криничный. – Все показала правильно. Только Невзоровы ее вовсе не запугивали, это точно доказано и следствием и судом. Папаша Невзоров – верно – присоветовал. Она и смылась…
Жмакин молчал. Криничный опять принялся усердно засыпать.
А наутро, когда Жмакин еще толком не проснулся, пришел вдруг Агамирзян. Вначале, сквозь сон, он услышал его характерное «ха» – весело-насмешливое, с придыханием, но сейчас гораздо более громкое и напористое, чем в больнице, потом услышал уговаривающие слова парашютиста, и сразу же дверь с грохотом распахнулась настежь, показался костыль, за костылем, грохоча непривычным еще протезом, закидывая его чересчур далеко и спеша за ним, ворвался Агамирзян в роскошном, светло-сером костюме, с галстуком бабочкой, с тонкими усиками, надушенный, наутюженный, помахивающий цветным платком.
– Пламенный привет самоубийце! – закричал он, стараясь взять власть над своим протезом. – Привет дорогому другу, ха! Опять лежишь, да? Солнце светит горячими лучами, гроза мчится над городом Ленина, луна проливает поэтический свет на лицо любимой, а он валяется…
В двери мелькнуло опрокинутое лицо парашютиста, всякое видывали в доме Криничных, но такое появилось тут первый раз. Жмакин сел на кровати. Агамирзян повалился в кресло, руками, не без омерзения, развернул протез, откинулся на спинку, обтер лицо душистым платком.