Один год
Шрифт:
Все засмеялись.
– Брось свой пулемет, – сказала жирная старуха, – слышь, дядя. Все равно патронов нет.
– А красивенький, – крикнула черненькая Люба-мойщица и блеснула глазами. – Полюби меня, парнишечка!
Опять засмеялись. Жмакин бросил шланг и с независимым видом, открыв перекрытый кран, вновь начал мыть машину. Женщины разошлись, только Люба стояла возле Жмакина и улыбалась.
– Глядите, дядя, меня не облейте, – сказала она.
– А не надо? – баском спросил он.
– Конечно, не надо, – сказала она, – я могу через это воспаление легких схватить…
Он промолчал.
– Вы,
– Какой такой Генка?
– Да загонщик! Сразу испугался. Я, мол, сознательный.
– А может, он и в самом деле сознательный, – сказал Жмакин.
– Сознательный.
– А тебя как зовут? Любовь?
– Вы же знаете! – сказала девушка. – А вас как?
– Альберт, – сказал Жмакин, – пока до свидания.
И повернулся к черненькой спиной.
Минут через пятнадцать мокрый Геннадий вернулся я машинам. Лицо его было сурово, белесые брови насуплены. Когда Жмакин на него посмотрел, он отвернулся.
– Где же твоя милиция? – спросил Жмакин.
Генка, не отвечая, влез в машину, включил зажигание и нажал стартер. Стартер не брал. Геннадий опять нажал. Опять не взяло.
– Не любишь ручкой, – сказал Жмакин.
– На, заведи, – коротко сказал Геннадий и протянул из окна кабины Жмакину ручку.
– Сам заведешь, – сказал Жмакин.
Несколько минут он смотрел, как мучается Геннадий, – в одно и то же время надо заводить ручку и подсасывать воздух. Гена бегал к кабине и каждый раз не успевал. Мокрую шинель он сбросил и бегал в одной, тоже мокрой, гимнастерке. На одиннадцатый раз Жмакин сунул руку в окно кабины и подсосал воздух, в то время когда Геннадий заводил. Генка сел за руль и угнал машину на профилактику, потом вернулся за другой. Мокрая его шинель лежала на старом верстаке. За тяжелыми пятитонными машинами пели женщины-мойщицы. Больше готовых к угонке машин не было. Геннадий сел на верстак и сказал Жмакину:
– Директор меня убедительно попросил, чтобы я с тобой подзанялся. Ты будешь Жмакин?
– Я.
– Директор говорит, так что с тебя спрашивать нечего, бо ты немного, как это говорится, с бусырью…
– Ненормальный, что ли?
– Ага. Директор говорит – болел ты сильно…
– Было дело. А ты что – к нему жаловаться ходил?
– Как же, жаловаться! Он сам из окна весь ваш театр видел. Он нынче только из Москвы прибыл. Пускай, говорит, тот Жмакин на мойке работает, а заниматься вечерами будет, и ты, Геннадий, в порядке комсомольской нагрузки его будешь учить на первых порах. А потом тебе форменного инструктора дадут – для практической езды по городу. А шефство тебе будет от нас – от комсомольцев. Только ты водой не обливайся, ну тебя к дьяволу…
Жмакину вдруг сделалось стыдно простодушного этого парня. Геннадий неловко переобувался, завертывал ноги сухими частями портянок и кряхтел.
– Да, бувает, – говорил он, нажимая на у, – чего только не бувает. Директор правильно отметил, что к тебе без чуткости подошли. Он, наверное, сам с тобой побеседует. Он у нас хороший директор, поискать таких…
Они поговорили еще, и Жмакин опять взялся за шланг. До семи часов он мыл машины, а когда пошабашил, к нему подошел Геннадий и заявил, что с завтрашнего дня они начнут заниматься «регулярно».
– А инструкторское разрешение у тебя есть? – щуря глаза, спросил Жмакин.
– Да тут же на дворе, какой ты все-таки принципиальный! – сказал Геннадий. – Больно мне нужно…
– Ну ладно, поглядим, – уходя в душевую, милостиво бросил Алексей. А Геннадий, проводив его глазами, покачал головой, подергал носом и отправился на солнышке – досушиваться.
Опять наступил вечер, уже не первый после рабочего дня. И этот вечер сулил нечто новое, завтра должно было быть совсем иное, чем нынче. Что ж, поглядим. Вымывшись под душем, Жмакин поел в столовой пшенного супа до отвала и, посвистывая, вышел вновь во двор. С грохотом возвращались на автобазу тяжелые, пропыленные, издалека машины. Перекликались сипатыми, усталыми голосами шоферы. Так и он когда-нибудь вернется из дальнего рейса и так же по-хозяйски будет перекликаться в «своей» автобазе, как эти усатые, седые, сипатые дядьки…
Что ж, поживем, поглядим…
Во всяком случае, скучно Жмакину нынче не было.
Сколько же человеку денег надо?
Под аркой Главного штаба этим ранним, очень жарким утром Лапшин встретил Женю Сдобникова. Несмотря на духоту и пекучее июльское солнце, Женя был «при полном параде» – в темно-сером, с очень широкими плечами костюме, в ботинках на белой резине и даже с галстуком, поддерживаемым специальной медной с камушком машинкой. Лицо Сдобникова выражало некоторую помесь торжественности, подчеркнутой скромности и с трудом скрываемого лукавства.
– Чего тут прогуливаешься? – протягивая руку, спросил Лапшин. – Нашалил небось и сдаваться пришел?
Евгений улыбнулся сдержанно, давая понять, что такому начальнику, как Лапшин, простительна и не слишком удачная шутка.
– Зачем шалить, – произнес он. – Я свое, Иван Михайлович, отшалил. Пришел вот с докладом.
И, сняв резинку со щегольского, желтой кожи бумажника, он показал Лапшину повестку из военкомата.
– Так, – медленно идя рядом со Сдобниковым, сказал Лапшин. – Прекрасно. Послужишь, значит, трудовому народу. Дело хорошее.
Они остановились у парадной Управления. Мимо, козыряя Лапшину, шли сотрудники из других бригад, из ГАИ и ОРУДа, бежали секретарши, машинистки, весь в поту промчался Окошкин, стрельнув глазами на Ивана Михайловича.
– Я совета у вас хочу попросить, – сказал Сдобников.
– Давай проси.
– Насчет анкеты. Все мне свое прошлое писать, или как? Поскольку судимость снятая, может и не надо те времена ворошить?
– Не знаю, Сдобников, что тебе посоветовать, – хмурясь, ответил Лапшин. – Тут ведь две стороны есть – юридическая, что ли, и моральная, или этическая. Армия – большое дело. Конечно, судимость снята. Это правильно. Можешь и не писать – так тебе, по всей вероятности, ученый юрист скажет. А я бы лично написал правду. И про беспризорничество, и про дальнейшее. Ты теперь человек советский, наш человек, мы тебе на всех участках полностью доверяем…