Один талант
Шрифт:
И он скажет этой Пигалице, он спросит у нее, он рассмеется ей в лицо…
Только речь почему-то не получалась. Вода была слишком горячей, комната наполнялась паром, а слова никак не находились, не собирались. И репетируемый перед зеркалом смех был жалким. Маша кричала: «Что ты так долго? Пора ужинать! Нас все ждут! Выходи!»
А он, Савелий, в горячем своем тумане, видел, как Пигалица заглядывает в рот своему жениху (тур был с официальными женщинами – значит, жениху). А изо рта этого придурка вылетают слюни, жирные масляные обещания, стыдные и не смешные анекдоты. Как он, почесывая задницу, садится
Ужинали весело. Жених Пигалицы был в ударе. Он тянул на себе вечер, рассказывая, как нашел очередную невесту на помойке («Вот эту, смотрите, она у меня ничего, а дырки между зубами – это мы вылечим, цементом зальем, да, лапочка?»), решил взять ее с двумя детьми («Широкой я души человек!») и тремя сестрами («Чем больше баб, тем лучше!»).
Всем столом обсуждали, куда ее пристроить. Жены-ветераны горячо спорили, что лучше для новобранца – главное кресло в нарядном глянцевом журнале или свое миленькое ток-шоу в телевизоре. Одна только Маша, жена Савелия, не участвовала, молчала. Она обиделась за дырки между зубами. То единственное «неправленое», которое носила гордо и даже с вызовом.
Сошлись на том, что в их компании маловато интеллектуальных профессий. У Савелия стали требовать место декана факультета журналистики, он вяло отбивался автономией вузов вообще и независимостью университетов в частности. И это слово «автономия» вызывало бурный и даже слегка истерический смех.
Жених напился, почти не буянил и был транспортирован в номер. Наверное, Пигалица раздевала его, снимала ботинки, носки, распускала галстук. Наверное, поправляла подушку…
Все разошлись. Савелий остался на террасе. С сигаретой и десертным меню ресторана «Гойя».
Отсюда можно было сбежать. Взять за руку Пигалицу, как когда-то хотелось взять Машку… Взять, черт с ними, детей Пигалицы, ее сестер тоже. И бежать.
Ты можешь, можешь, можешь. Ты можешь сбежать.
Сердце Савелия пропускало один удар. В пропуске этом не было угрозы. Только возможность.
Ты можешь, можешь, можешь. Ты можешь сбежать.
Если отвечаешь на вопрос: «Кто?»
Но никуда не денешься, потому что…
Сердцебиение пришло в норму. Савелий давно или всегда отвечал на вопрос: «Что?»
Он давно или всегда был «что за человек». Он был наш, он был грамотный, он был продвинутый, семейный, командный, дальновидный, осторожный, профессиональный, жесткий, не склонный к интригам. Он был дисциплинированный и пунктуальный.
Он был очень даже «что за человек». Но не «кто».
Никто.
И внезапная, горячая и жидкая, как бабкин супчик, тревога.
Весна была, да. Вечер. Терраса. Сад. Белый чайник с ситечком. Пачка сигарет. Привычный приступ тошноты. Наверное, дружеский. Отвращение взялось его спасать. И это веселило. И да, спасало. Удерживало на краю. Отгораживало от нищеты, в которую он провалился бы вместе с Пигалицей, ее сестрами и детьми. От грязи еще, от туалета во дворе, от бессмысленных и бесполезных рук, от вопросов, от жизни, которую ему никогда уже не прожить.
Савелий просидел на террасе до рассвета. Мягкая подушка в плетеном кресле, стол, скатерть, пепельница, пустой чайник. Ждал.
Но она вышла не к нему. А замуж.
Машка говорила, что Пигалица эта теперь живет на центральном канале. И зрители ее любят, и рейтинги тоже.
Савелий так и не узнал, как ее зовут. Телевизор он не смотрел.
Когда самолет приземлился, Савелий включил телефон. Он не собирался отвечать на звонки и не любил читать эсэмэски. Но он должен был быть на связи.
У трапа самолета водитель тихо сказал Савелию: «Он умер…»
И Савелий не спросил кто.
Он умер, пришивая пуговицу на рубашке своего сына. Он терпеть не мог всякого непорядка, расхлябанности и неточности. «Бардак начинается с малого. Ты не контролируешь ситуацию только один раз. А потом она, она, а не ты, руководит твоей жизнью».
В той клинике, где жил сын Первого, было множество рубашек, пуговиц и персонала, готового в один момент соединить и то, и другое. Но он хотел сам. Савелий завидовал и этому «хотел», и этому «сам».
В жизни Первого были вещи, которые он хотел делать сам.
Пуговица, повисшая на нитке. Беспомощность ее, готовность к падению, к пропаже, к бегству. Бессмысленность разношенной петли…
Первый сам снял с сына рубашку, потребовал нитку с иголкой, надел очки, сел удобно – к окну. И умер от разорвавшейся аневризмы аорты.
Хоронили достойно, дорого, в присутствии важных и скорбных лиц. Всё, как он хотел. Кроме Кремлевской стены. Тут не получилось. Но была надежда, что урну пристроят, когда времена окончательно войдут в правильные берега и труба позовет и уложит всех нужных и верных туда, где они хотели бы лежать вечно.
После смерти Первого ожидались войны, переделы и даже чистки. Мокрая, хлюпающая, уже серая совсем осень беззубо улыбалась свободой. И Савелий думал, что свобода наступает после всякой смерти. И что расчет на нее в таких условиях подлый. И отвращение, растущее где-то за границей понятного ему мира, расползалось по телу, жирно капая даже с кончиков пальцев.
Зато Савелию не было страшно. Все свои усилия он направлял на то, чтобы сдерживать тошноту, не вытолкнуть, не выплюнуть из себя тяжесть противостояния с Джекилом, который делал Савелия уязвимым и изрыгающим из себя невозможность жить.
Соратники же суетились, ездили в столицу, заручались поддержкой и тут же отчаливали на всякий случай к счастливым лазурным берегам. И даже дальше – к островам. Или просто к острову, который прятался в тумане. В тумане, достаточно плотном для богатых и беспечных.
Все дергались, рыпались, хлопотали своими важными и скорбными лицами. Савелий же стискивал зубы.
Смерть Первого ничего не могла поменять в его жизни. Он знал это давно. И давно ощущал себя частью мусорного ветра, полиэтиленовым пакетом, который летит рядом с другими, зная, что никак не птица, но все равно цепляется за деревья, а иногда даже взмывает в облака. А если надо – тихонько, незаметно шуршит по земле, понимая точно, что утилизации не будет.