Один талант
Шрифт:
Феликс вернулся и зарядил Яше кулаком в нос. Из глаз посыпались искры. Но Яша остался при личном мнении. И всю жизнь был уверен, что пределы воровства определяются пределами близости. Через имя нельзя переступать ни в грабежах, ни в стукачестве, ни в предательстве. А общее – ничье. И с ним можно поступать по-всякому. И даже хорошо поступать с ним для собственной пользы.
Ничьими для него всегда были потом цветы на клумбах, хлеб и горчица в столовой и слова, сказанные и написанные разными вождями с разных трибун и передовиц центральных газет. Иногда женщины.
Яша вернулся в семью, где никто, казалось, не заметил ни ухода его, ни долгого отсутствия. Чтобы искупить свою невидимую,
Лёвка повесился у Дурной балки, на старом ясене, «самолетики» которого считались лучшими для воздушного боя, особенно если запускать их с подветренной стороны. Но ходить к ясеню и, конечно, к балке было строго-настрого запрещено. Потому что – могила. Наша, самая большая, братская, с войны, но до памятника, до оградки, до цветов каких-нибудь не доходили ни у кого руки. Место ощущалось тяжелым, гибельным. Считалось, что мертвецы, сброшенные фашистами в общую яму, встают по ночам и бродят среди деревьев, ищут родных и забирают их с собой. Самые отчаянные тренировали у балки или даже в ней самой волю.
Яша прицепился к Лёвке как репях. Репейник. Бежал за ним. Просил. И плевать ему было на тренировку воли, просто хотелось, чтобы как раньше… Чтобы Лёвка нудил, а Яша смеялся и не брал в голову, чтобы в кино, в жошку… Чтобы рассказать о своем страшном бандитском прошлом. И чтобы Лёвка не думал, будто прошлое есть у него одного.
Но Лёвка сказал Яше грубо: «Иди отсюда, вдвоем каждый дурак может. Надо поодиночке».
Был холодный, снежный уже, послепраздничный ноябрь, в котором Кате не доверили выносить флаг комсомольской организации школы, а Лёвка не прочитал, как делал это обычно на всех праздниках и линейках, свой Маяковский «Паспорт».
Темнело рано. И мать, скорее всего, уже искала их с мокрым полотенцем. Оно никогда не шло в ход и вряд ли вообще было мокрым, но в руках матери обозначало последнюю меру сердитости. Хитрый Яша не собирался бежать через рощу один. Он решил тоже потренировать волю отдельно от Лёвки, в зарослях кустарника – летом на нем росли ядовитые, предательские, потому что вполне съедобные на вид, волчьи ягоды.
Яша поглядывал на Лёвку и посмеивался в кулак. Тому, видать, от страха было то холодно, то жарко. Он неуверенно как-то подпрыгивал у ветки, а потом снял с себя ватник, аккуратно вывернул и сложил, как в скрыню, на холщовый мешок, с которым ходил в школу. Еще Лёвка зачем-то снял их с Катькой общие валенки, недавно купленные отцом… И остался босиком, что было совсем неправильно. Потому что закаляться никто не договаривался. И катать снеговика – тоже. Тем более вскакивать на скатанное уже тулово босыми ногами.
Яша хотел выбежать из укрытия и крикнуть: «Ты зачем без меня? Нечестно!» – но увидел, что мать движется в их сторону быстрыми, летящими даже шагами, почти бежит, без платка, расхристанная, ненаглядная. Сердце Яши привычно зашлось от радости.
Он пропустил, что там Лёвка… Он не видел.
Услышал только, как мать закричала: «Сынок!» – и бросилась к ясеню, к Лёвкиным ногам, схватила их и подняла вверх как красный флаг революции. Яша выскочил из кустов, не зная, что делать. Ему было страшно, потому что мать ревела, как буря. Это мать, а не буря, крыла небо мглою. И крутила снежные вихри. Не в игру она проклинала небо, а как будто навсегда, разрывая его на части без слов воем-ревом, в котором точно не было ничего человеческого.
От рева этого была ее сила. И она продолжала держать Лёвку, при этом пытаясь навалиться плечами на ветку. И Яша понял: поломать. Мать хочет поломать.
И Яша зажмурился и подумал, что должен непременно помочь: залезть на дерево, зацепиться руками и что есть силы потянуть сухую, битую молнией ветку вниз.
Хруст, хруст, хруст. Надо только открыть глаза и сдвинуться с места.
Шел снег. На снегу лежал Лёвка, на нем мать. Она пела. Спокойным, тонким, нездешним голосом, каким, Яша знал, поют русалки в реке. Не поют, а зазывают на смерть.
«Баю-баю, баю-бай, спи, мой Лёва, засыпай, – снова и снова зачинала мать, – гуленьки-гуленьки сели к Лёве в люленьку, стали люленьку качать, стали Лёву величать».
Яша подбежал на цыпочках, чтобы не разбудить, развернул ватник, осторожно укрыл им мать и Лёвку, но, понимая, что тепла им не будет, лег сверху, валетом, как будто куча мала. Как будто игра, но и грелка. Яша взял Лёвку за пятки. Мать не шелохнулась, не отозвалась. Она величала Лёвку. Яша подумал, что с ними он хочет быть больше всего на свете. Больше велосипеда и больше пионерского галстука. Он решил, что будет спать, потому что сон – это еще не конец, хотя и очень похоже. Некоторые, особенно женщины из сказок, спали по сто лет, а потом ничего – даже замуж выходили.
Долго ли, коротко ли…
Ничего.
Все пропустил Яша. Ничего не услышал и не увидел тоже. Жизнь ушла за горизонт. Упала за него, как падает солнце.
Но там, в темноте и невидимости, конечно, не кончалась. Была. Сплеталась в биографии, вносилась в справки. Обрастала словами, потому что больше ей, жизни, обрастать, если разобраться, нечем.
Отец ворвался к райкомовскому мужу, схватил его за загривок, тащил по двору, мимо сливы, потом по улице к их старому бараку. Баба Таня держала дверь туалета, а отец возил райкомовского мужа по дощатому настилу, на котором было много вонючего, всеобщего говняного, подмерзшего уже, а потому не цепкого и не едкого. Отец, как многие другие мужики Туманного, кричал: «Тыловая крыса! Сдохни, сдохни здесь!» А баба Таня бросалась под ноги всем, кто хотел райкомовского мужа спасти. Говорили, что таких было немного. Если честно, то один только дядька Федор и пытался. Но куда ему с деревянной ногой против бабы Тани, привычно и ловко падающей на каждый дядьки Федора шаг?
Потом еще был суд. Баба Таня, трезвая, нарядная. Всем бараком собирали ей одежку – юбку черную, ботики, маркизетовую кофточку, а под нее трофейную, невиданной красоты комбинацию, а еще пальто. Но в пальто в зал суда бабу Таню не пустили. Обиженная этим обстоятельством, она, как свидетель, заявила, что райкомовский муж, извините, конечно, спускал в свой личный нужник газеты, которыми привык подтирать зад. Дак нужник и забился. Канализация – не яма, много глупостей не накидаешь. А потому пришел человек справить нужду большую к ним, по-соседски. А поскольку дерьма народного в их отхожем месте собралось немало, поскользнулся. Упал. «Всем бараком его спасали, – сказала баба Таня. – А тут Никифор мимо шел. Не растерялся и у самой бездны остановил райкомовское падение».
За такие слова бабе Тане пообещали срок. Она, говорили, ругнулась грязно, как любила и умела, и сообщила собравшимся, что ежа голой жопой напугать трудно. Практически невозможно, что, собственно, и доказал пострадавший товарищ.
Дядька Федор как свидетель оказался пожиже. Он согласился, что дело это политическое, хотя и личное. Но личное от политического отделить нельзя, потому что нельзя жить в обществе и быть от него свободным. Федора в Туманном не осуждали, потому что у него была своя рубашка и своя погремушка. Следователь на допросе так и сказал: выбирай, кто тебе дороже: татарка, предавшая вместе с другими членами своего несознательного народа советскую власть, или этот Никифор, вставший на службу мирового сионизма.