Один талант
Шрифт:
«У Лёвки, когда он этого самого хотел, всегда нос начинал чесаться. Движение такое делал, как будто пальцем к козюле лез на свиданку. Пока в штанах был – стеснительный, как девка. Но без штанов свое брал. И чужое брал, и краев этого своего-чужого вообще не видел. А как совсем старая стала, в кино об этом смотрела. Когда смотрела, прямо стеснялась, а как сама, так вообще не до стыда было. И хорошо мы, можно сказать, с мужем жили: ни в чем отказа не знала, но бабье счастье получилось только с Лёвкой. Я по молодости бежать с ним хотела. В семьдесят втором, когда он – нате-получите – приехал и стоит, то нет уже. Уже не думала. Наоборот, потому что слов его чужих наслушалась до злости прямо. Обсыпал меня разными, мелкими такими словечками. Все запомнила. Как гравировку кто на память нанес: “Несовершенство нашего мира
После Катиного письма Яков Никифорович зарекся спрашивать у женщин правду. Потому что только с виду она сундук безобидный или ларчик какой с инкрустацией, а откроешь – вместо приданого то заяц, то утка, то яйцо. И иголка, чтобы все это пришить, но на какое место – неизвестно. А на конце иголки – не нитка, а смерть.
Другое у них все: и выживание, и спасение. Их батальоны не просят огня, потому что бегут. Бегут заранее со всех полей сражений, чтобы полоть огород, спасать мосты, чинить прохудившиеся сети, запасаться спичками, мылом и мукой на случай любой войны. Но почему-то они намного лучше знают о том, как, каким чудом человек может прожить трусом, а умереть героем. Или наоборот… Взахлеб судят, без устали сплетничают, но о главном, о том, что, пока жив, еще можно все исправить, молчат. И всякое беззаконие, охлаждающее в других любовь, терпят и считаются глупыми именно из-за того, что часто ею, любовью этой, хоть своей, а хоть бразильской, надеются и подлость всякую останавливают.
А товарищ Кравченко отбыл с семьей на Кубу, так и не дождавшись от Якова Никифоровича никаких правильных документов. Инструктором обкома партии Якова утвердили без них. Второй секретарь после голосования сказал ехидно, но по-отечески: «Пуганые и порченые служат крепче».
Ошибся товарищ. Потому что после всего этого (может, антибиотики повлияли, а может, и козий жир) знак равенства между служением и страхом в жизни Якова Никифоровича исчез. Остались мелочность и всякая необязательная трусость. Анонимок боялся или что в Польшу поедет с делегацией передовых рабочих не он, а кто-то другой, купил югославский мебельный гарнитур. К пайкам привык-привязался. Находил много радости в корейке, нежирном свином окороке, сыре «Виола». Сырокопченую колбасу уважал особо: резал лично и так тонко, что через кусок, если приставить его к окну, проходил солнечный свет. В специальном распределителе купил себе замшевый пиджак. Носить его было фактически некуда, но заглядывать в шкаф, чтобы убедиться – есть, висит, пахнет, – было настоящим удовольствием.
Наташа Волокова в его жизни кончилась, хотя жила рядом. И по утрам с ней приходилось пить кофе, а вечерами спрашивать: «Телевизор выключать? Или сама?» Вместо Наташи были другие женщины, но ей как жене и товарищу приходилось терпеть, потому что золотая гора была его, Якова. И разрушь ее Наташа Волокова письмом куда следует, остались бы только песок и глина. Сырье для стекольного завода и флюсо-доломитного комбината.
Это время ощущалось каким-то французским. И ощущалось, и вспоминалось потом больше звуками с раскатистым «эр» и музыкой, рожденной мостовыми и старыми теплыми стенами давно обжитых городов. Постель. Яков и другие тоже называли это постелью. Она одна почему-то имела значение. Бесстыдно приоткрылась не подушками, конечно, а капроновыми чулками, ловкостью и сладостью расстегивания резинок, острым запахом подмышек – они надраивались земляничным мылом, но быстро потели и, казалось, смущали хозяек значительно больше, чем акт, для которого Яков Никифорович так никогда и не нашел приличного слова.
Лёвка называл это блудом. Всеобщим блудом для тех, кому нечем заняться. С Лёвкой Яков не спорил. Его странности и масштабы их были привычным делом. А тело, данное человеку не ради службы и долга, а для удовольствия, оказалось таким открытием, ради которого стоило жить.
Не только тело. Все другое – взгляд, вздох, легкое пожатие руки, намеренная, но мгновенная, как будто случайная, сцепка бедрами в медленном танце… Чужие квартиры, дачи, обочины дорог. Острое чувство ожидания, всегдашний, потому что никто не Мария, привкус разочарования. Заполненные томлением вечера и пустые, часто пьяные рассветы, когда отчетливо понималось: имитация, подделка.
Старые коммунисты, чьи болезни и бэкграунды давали Яше работу, иногда говорили зло: «Прое…ли страну! Какую страну…» О качестве страны Яша никогда не спорил. Но с первым утверждением всегда соглашался. Не фигура речи, а способ жизни.
Кто бы мог подумать, что этот азартный и сладкий, очень личный взнос так сильно повлияет? Так подействует…
Вслух не говорил, но думал. Думал о том, что надо было начинать раньше. Расшатывать все эти диваны-раскладушки, кушетки, топчаны, двуспальные кровати… Если они – основа основ, то надо было, наверное, раньше обнаружить в себе тело, чтобы к старости успеть согласиться и на душу. Чтобы не только разрушить, но, возможно (так и быть, бери, Лёвка, пользуйся), сделать что-то небесное, недоступное перстам похитителей.
Наташа Волокова, например, успела. Она героически и по большой любви забеременела от начальника трамвайно-троллейбусного управления. Общество «Знание» послало ее читать лекции для водителей. Знание – сила. Неотвратимая, почти как судьба, только построенная на основании марксистско-ленинского учения. Сорок третий год ей шел. По тем временам и смех, и грех. И попалась как девочка: думала, климакс, пока не забился. Не забилась. Искусственные роды могли бы спасти ситуацию и скорее всего их брак. Яков Никифорович дал Наташе неделю на раздумье и уехал в Туманное к своим.
У матери гостили сестры с детьми, и каждый день, проведенный здесь, был похож на предыдущий и на следующий. И на все те, что он когда-то прожил в Туманном. Перед отъездом Зина отвела Якова Никифоровича в Дурную балку поговорить. В молодости худосочная до синевы, теперь Зина стала большой, но тугой, как хорошо вымешенное тесто. Красота ее и женская состоятельность были очевидными для Туманного, но не для Якова. Зину-девочку он в ней не видел. Наверное, поэтому мысли о ней были подлыми и телесными. Он тогда впервые посчитал отцовы мужские годы. Сколько отцу было, когда случилось с Зиной? Двадцать восемь. Хороший возраст для страсти, но плохой для безрассудства. И совсем не годный для того, что они оба – отец и Зина – приняли тогда за любовь.
«Прости Наташку-то, – сказала сестра. – Ничё. Не облезешь. Вырастишь дитя».
В Туманном говорили «дитё». Зинин говор был теперь таким же чужим, как и облик. Яков Никифорович качнул головой: «Не лезь не в свое дело».
«И мамка думает, что надо принять!»
Никто и никогда в Туманном не любил и не принимал Наташу Волокову. Но помноженная на два, она вдруг стала желанной, потому что стала такой, как все.
Партия учила Якова Никифоровича разговаривать с людьми на их языке. Этот навык был верхним, дежурным, отработанным до автоматизма. Особенно хорошо он действовал на стариков и детей.
«У меня нет на это сердца, – сказал задушевно. – У меня нет на это сердца».
«Вообще нет», – кивнула Зина. Нехорошо посмотрела и харкнула ему под ноги. Спасибо, что не в лицо.
Яков Никифорович не обиделся и даже хотел объяснить. О несчастии насилия над жизнью и об умножении его традицией чужих крестов, о том, что долги не могут и не должны, тем более что и долгов-то нет. И чужая, безрадостная, как будто отлитая уже в бронзе Наташа Волокова, скорее всего, сама не захочет. Потому что имеет шанс проснуться. И вопрос здесь не в сохранении и выживании, а в приличиях только. Но они поставлены под вопрос. И даже, можно сказать, попраны. И кому, как не Зине, об этом знать…