Один талант
Шрифт:
Анекдот уже был? Или потом пришел, но попал ровно под Лёвку: «Абрам Моисеевич, вы или наденьте трусы, или снимите крестик…» Анекдот этот всегда был аргументом против всех Лёвкиных блаженных состояний: выдуманных обязанностей, пятилеток вины, взятых на себя, не чужих даже, а ничьих долгов. Крыть было нечем.
Но он, Лёвка, не крыл. Жил себе путано, сложно, позволяя себе радость редко и ненадолго. Стыдясь ее и пугаясь.
Яков Никифорович многажды хотел показать Лёвку психиатру. Потому что бред и бредни. Бредни о том, что Лёвкина геологоразведка… не разведка даже, а именно
Лёвка ушел из разведки в НИИ. Не по профилю стал заниматься очистными сооружениями. И после «Собачьего сердца» Яков не мог себе отказать в удовольствии дразнить его Швондером. Туманные тетки, дергавшие мать и отца, были в Яше вечно живыми – молодыми, острыми на язык, безжалостными. Заискивающими тоже. Если рядом был Лёвка, в Якове включалась эта программа. И не было никаких сил уняться, потому что она прикрывала немужскую, невзрослую потребность-зависимость. Быть с Лёвкой, сидеть, чистить на время картошку, запаривать молоко, драить сковородку, молчать или сопливить что-то о душевных переживаниях, само название которых годилось только для дневника глупой школьницы.
Институт накрылся медным тазом. Сын Лёвки – отъездом в Израиль. Бедная Бэла рвалась на части. Ее сердце хотело быть с сыном, но жизнь – она точно знала и говорила об этом Яне – принадлежала Лёвке, потому что из них всех он был самый дурак. Самый-самый… Они продали квартиру в Санкт-Петербурге, купленную когда-то в Ленинграде, чтобы сыну было что есть. Хотя бы в первое время. И уехали.
Как назывался этот поселок? Сельма? Синьгейма? Пельшма? Поселок, в трех километрах от него – военная база и старый аэродром, исключенный из всех авианавигационных справочников. Тысяча триста семьдесят два метра. Лёвка был их начальником. Сторожем всех этих никому не нужных метров, летом зараставших ивняком, зимой покрывавшихся снегом. Самолеты не садились. Но вертолетная площадка работала. Светилось даже табло. И Бэла проверяла билеты. Когда электричество отключили, вертолеты садились «на жаровнях». Лёвка-геолог придумал: маленькие костерки, чтобы было видно. С неба.
Так жил Лёвка. Зимой труднее, чем летом. Потому что зимой каждый день снег. И если не убрать, то как? Последние два года вертолеты садились редко. По специальной договоренности. Но Лёвку это не останавливало. Тысячу триста семьдесят два метра с лопатой. Он сделал себе специальную, из доски объявлений. Синие буквы «Вниманию пассажиров» быстро растаяли-стерлись, оставив на доске-лопате причудливый, инопланетный какой-то узор.
Яша приезжал с женой. С Яной. Специальным вертолетом, за который платил водкой, консервами и стиральным порошком. Хлопотно, но счастливо.
Лёвка жарил картошку, а Бэла расстраивалась, что стол жидковат. Не пир. Ягоды, рыба, случайный заяц, привезенный поселковыми в подарок. Сахар кусочками. Яна надевала валенки и выходила с Лёвкой «чистить полосу». Вечером, за чаем-водкой, Лёвка, блаженный, рассказывал о планах – возобновить-выбить электричество, дороги, обязательно фельдшерский пункт. И Яше казалось, что нет и не было никогда ни хлеба, ни варенья, ни побед, ни поражений. Ни слов о них. Не было ничего, кроме бесконечной зимы и глупой надежды.
Иногда Лёвка гладил Яну по голове. Так делал отец. Редко, в беспричинном порыве. Обнимать не мог, как будто боялся. Подходил тихо, останавливался, вздыхал и осторожно гладил.
Яна улыбалась, а Яша ревновал. И ревность его разгонялась сразу по двум дорогам.
В поселке Лёвку считали чудиком. Смеялись и подначивали незло. Мастер пустой работы. Кто бы не смеялся? Семь лет – туда-сюда, туда-сюда с лопатой и тяпкой. Еще и лошадей гонял, гадить им на полосу запрещал. Плиты люди хотели сковырнуть – тоже нет. Сел в засаде: «Стрелять буду!» Ну?..
Летчик спасенного Левкой самолета потом рассказывал Яше: «Падаем, все приборы отказали. Гаплык. Внизу леса. Снег. Потом – оп-па – галюны, думаю. Мозг защищается, рисует желательное. Рисует мне полосу, думаю, в последнем привете. Аккуратная, как девочка. Женись хоть завтра. По стаканчику садились. Чуток, правда, в лес заехали. Нам все-таки две тысячи метров надо. Ну чуток самый, понимаешь?»
Семьдесят пассажиров, пять членов экипажа, московский рейс. Печку Лёвке угробили. Топили-топили, чтобы жару всем хватило, она и рухнула. В зиму, в декабрь.
ТУ-154 спасся. А печка – нет. И тысячелетие – нет. Кончилось быстро, в соответствии с календарем. Бэла позвонила и прокричала через треск в трубке: «Худой! Пьет все время, не ест! Худой, слабый, шатается!»
Яша и Яна рванули. На перекладных – самолетом, поездом, потом по реке. Река встала, удобно. Зачем вертолет? Пока ехали, Яша дал себе зарок: «Не снимать шапку… Хоть в помещении, а хоть и ночью… Не буду». На шапку эту ушла вся борьба, все нервы. Договорная такая была игра: я вам шапку, вы мне Лёву.
«Я думаю, что это диабет. Я думаю, что это не рак. А диабет!» – сказала Яна.
«Опухоль – не сердце, что ты можешь в этом понимать?!» – шепотом, зло, но уже вполне живо, вне отчаяния, крикнул ей Яша.
Шапку снял вместе с волосами уже в областной больнице, после всех анализов, которые Янину правоту подтвердили. Диабет. Не рак.
Хитрая Бэла сказала Лёвке: «Ты умрешь, а меня съедят волки».
«В Израиле тоже живут волки».
«Зато там нет леса. Их сразу видно».
А волосы – ничего. Выросли снова.
«Я приглашаю вас в гости». Мария не улыбалась, но смотрела на Яшу хорошо. Как добрая галлюцинация.
Взрослый, практически уже старый… В том, что старый, никогда себе не признавался. Отрицал слово и его последствия. Читал, уже не вслед – для себя, о длинных жизнях, которые не замирали ни тронами, ни пенсией, ни богатством. Дурной, наверное, человек Энрике Дандоло, венецианский дож, числился у Яши в любимцах. В девяносто шесть лет он взял Константинополь. Не один, конечно. С крестоносцами и ненадолго. И умер там, приладившись к Святой Софии, потому что в обратный путь его уже никто не мог повезти.