Один талант
Шрифт:
Кентавр моего сына считает, что мир ценен сам по себе, а не в сочетании с гантелями или челночным бегом.
– Вынь наушники, а? Что у тебя там?
У меня там английский. Сейчас как раз всё о негодяях – scoundrel, rascal, villain. Слова в программе для изучения подобраны не мной, но очень причудливо. За расческой и веником могут следовать бровь, сделка и грабеж. А после психологии, сердечного приступа и зятя вдруг звучат гроб, похороны и дружок жениха. Зато их можно слушать пятьдесят
– Вынь наушники. Вынь наушники, я сказал!
Он злится. Он вообще злой. Когда он пришел в зал в первый раз, чуть не убил рыженького английского мальчика за то, что тот не стелил полотенце на доску. И доска для жима лежа была не сухой, а пропитанной чужим, резко пахнущим, подростковым потом.
Он кричал рыженькому по-русски: «Полотенце возьми! В руки возьми! Вытри! После тебя тут люди еще!» А мальчик улыбался и спрашивал: «What’s up?»
Я могла бы им перевести. Но этот, злой, просто хотел кричать. И в руках у него у самого было полотенце. А в углу их вообще лежала целая стопка. Дело было просто в крике. В желании крика.
И в том, как он, этот Злой, сводил брови, напрягал мышцы шеи и, словно живущий где-нибудь в саванне гепард, готовился к прыжку.
Зачем переводчик тому, кто голоден злостью?
Тогда я тоже ходила по дорожке. И мне не было страшно. Еще я увидела, что он, этот Злой, – красивый.
Из таких, каких я не люблю. В нем было слишком много работы над собой. Бицепсы, трицепсы, кубики пресса, отличные мышцы спины… Его взяли бы в модели и Фидий, и Лисипп.
Но такая телесная античность предполагает наличие рабов. А я против рабства – и всегда, и теперь.
– Ты не бреешь ноги, потому что у тебя не растут волосы на ногах. У тебя гладкая кожа. Шелковые простыни есть? Борешься с ними? Не любишь? Но хлопковые ты капец как не любишь тоже. У тебя морщины под глазами. Тебе сорок, хотя все думают, что тридцать пять. В вечернем освещении тебе дают тридцать. Но тебе сорок. Ты увидела меня в первый день. И отвергла. Тебе нравится слово «отвергла»? Нет? А мне кажется, что в нем что-то есть. Как ты думаешь, Мандельштам видел море?
– При чем здесь Мандельштам?
Это было первое, что я сказала. Злой улыбнулся:
– Я ненавижу… Я ненавижу открытое море. Если бы Мандельштам видел настоящее открытое море, море, которое нигде и никогда не кончается, он смог бы прочесть весь список кораблей. Весь, а не до середины. Чтобы перебить страх открытого пространства, он читал бы до самого конца. Как Гомер. Вряд ли он был слепой. Гомер. А не Мандельштам. Раз знал… «Славные оба врачи, Асклепия мудрые дети. Выпуклых тридцать судов за ними рядами приплыло». Я прочел его весь. Чернобоких было больше, чем выпуклых… Я думал раньше, что такой флот не стоил стонов проститутки Елены. Я и сейчас так думаю. А ты?
– Мандельштам видел Средиземное море…
Да, мне сорок два года. И это не страшно и не жаль. Учительницей русского в школе я не прижилась: в то время как раз кончились прививки в виде зарплаты. На меня напал вирус бедности. Вылечить его невозможно никакими деньгами. Она дает хроническое осложнение: страх.
А Мандельштам был в Италии, дети, и сказал: «Историю нельзя начать. Ее вообще немыслимо начать». Там было еще что-то о простом механическом движении часовой стрелки. Вместо истории. Вместо всего.
В четыре я заканчиваю тренировку и иду плавать. Отель стоит в бухте, где как будто нет моря, но есть множество озер, разделенных скалами и неширокими дорожками суши.
Из множества пляжей – с песком, мелкой галькой, камнями, землей, я выбираю тот, что стоит на бетонной плите.
Плавание – это запас. Я могу захотеть вечером чего-нибудь еще. И это означает, что два раза туда и обратно я должна проплыть быстро, ровно, но, увы, неспортивно. Я плаваю на спине и работаю только ногами. Мне не интересно, на что это похоже со стороны.
– Потому что ты из разряда дурочек, – говорит он. Говорит, как стреляет. Из пулемета, очередями, плотно. Он и молчит плотно. И качает пресс. Он – в шортах. Только в шортах.
Я позволяю себе разглядывать его. Еще не жадно, но уже нахально. У нас ведь «все было». Why not? Тем более что он красиво двигается. Труда и пота не видно.
– …Из разряда дурочек, для которых «и море, и Гомер, все движется любовью».
Он не ждет от меня ответа. Но я выключаю английский язык и вытаскиваю наушник. Он усмехается. Я пожимаю плечами.
– Можно было бы… Мы совпали на двенадцать дней из четырнадцати. Я узнавал. Мы могли бы провести вместе двадцать часов. Почти сутки…
– Почему двадцать? Почему не двадцать четыре? – улыбаюсь я.
– Нужно было понять, что это – ты. И поговорить. Два дня минус. Осталось бы двадцать часов… По-другому тоже можно. Всё разрушить. Здесь и там. Найти тебя на берегу. На суше. Взять. Жить…
Я качаю головой. Это не «нет». И конечно, не «да». Злой, самовлюбленный, ярко акающий… Я качаю головой и улыбаюсь.
– Когда ты занимаешься длинной приводящей мышцей бедра, я не понимаю: ты растишь ее или сушишь?
– А где у меня длинная приводящая мышца бедра?
Он краснеет! Сквозь темный, почти «бородинский» загар видно, как по его лицу разливается румянец. Он опускает глаза и шумно переводит дыхание. У него еще два пресс-подхода. Дыхание должно быть ровным, четким. Вдох – напряжение – выдох – исходное. Вдох-выдох. Ну?
Что мы делаем? Что мы делаем, два старых русских дурака (один из которых только русскоговорящая дура)? Здесь и вообще?