Один в зеркале
Шрифт:
Вот как это произошло. Антонова, наверно, стоило убить, но он был настолько счастлив, утешая драматически курившую Вику, целуя на ней припухлые следы своих недавних сумасшедших поцелуев, красиво, с филигранной дрожью руки и пера, заполняя зачетку, самолично найденную под тахтой, — что его не взяли бы ни яд, ни автомат. Чувство это было, наверное, подобно чувству человека, избежавшего гибели в какой-нибудь невероятной передряге и как бы получившего в подарок сразу все радости земного существования. Такому спасенному подсознательно кажется, что оставленную жизнь будет теперь проживать не он, а какой-то другой, более свободный человек, — сказать по правде, такой же абстрактный, как и тот персонаж, которого имеет в виду ребенок, когда его спрашивают, кем он будет, когда вырастет большим. Внезапное вырастание и достижение первоначального идеала, того большого человека, готового хоть сегодня отправиться в Африку или полететь на Луну (не способного, однако, понимать реального Антонова и погружаться во взаимоотношения математических частностей, для которых скрытое целое являлось, надо полагать, все объясняющим и все разрешающим Богом) было для Антонова неожиданным последствием близости с Викой. Это было нечто совершенно новое, не испытанное ранее ни с одной из немногих, редко разбросанных по жизни женщин, — тем более не получалось с той, чьи большие и тихие руки, всегда одной температуры с антоновским телом, напускали истомную сонливость, сквозь которую еле-еле удавалось — едва ли уже не в воображении — довести нехитрое занятие до скромного финала. Близость с новой Лолитой напоминала отчаянный и оглушительный аттракцион лучшего в мире Луна-парка, в котором непонятно как, но неизменно остаешься цел и поднимаешься на деревянные ноги, не очень веря встречной твердости земли. Потому что сюжеты таких аттракционов (простейшие по сравнению с уровнем техники,
К недоуменному огорчению Антонова, Вика как будто не разделяла его беззаконного счастья. В постели она словно бы вовсе забывала об Антонове и глядела магнетическими глазами ему через плечо, потираясь головой о подушку и пяткой о край тахты, с которой постепенно переваливалось на пол груженное их одеждой ползучее одеяло. Как только затихали последние толчки, Вика сразу начинала искать в открывшемся развале свою пижонскую косметичку. Лежа рядом с нею, пытаясь затаить все еще тяжелое и частое дыхание и срываясь от этого на кашель, Антонов думал, что, может, он для Вики просто кое-как намеченный черновик. Иногда ему казалось, что разница в возрасте между ним и Викой гораздо больше и преступней, чем между школьницей Лолитой и несчастным Гумбертом, который не совладал со своим кровосмесительным отцовством, потому что девчонка, одновременно и дочь и любовница, стала для него до такой невероятной степени единственным человеком, что не захотела этого терпеть. Возможно, в отдаленности Вики от Антонова отражалось нечто общее для всех растерянных от жизни и вечно от чего-то “фанатевших” ее ровесников. У этих долговязых и бледных детей, нескладных, будто пирамида из двух стоящих друг на друге акробатов, представляющих под общим балахоном шаткого ярмарочного великана, — у них личное пред-бытие пришлось на время, когда под балахоном великанского государства уже зашевелились будущие перемены, готовые сбросить шутовской разрисованный покров. Переход от нейтральной — готовой для учебников — истории общества к индивидуальному стечению обстоятельств, ведущих или не ведущих к рождению человека, совпал для этих детей с ситуацией, когда все вокруг сделалось неопределенным. В рождении каждого такого существа заключалось гораздо больше случайного, чем это нормально бывает у людей; вместо них, взятых в совокупности, мог бы жить другой народ, опять-таки случайно не явившийся на свет. Они и несли в себе эту случайность, частичность — юные люди с неопределенными уличными лицами, со странной рассогласованностью между походкой и зрением: будто они вышагивали вслепую, будто их нелепо длинные ноги и правда принадлежали нижнему, скрытому балахоном акробату, а верхний только управлял, сутуло покачиваясь, окидывая рассеянным взглядом пассажира людскую суету. Разница в возрасте усугубилась каким-то повреждением механизма времени; между Антоновым и Викой словно бы разверзлось не одно десятилетие. Повреждения сказались и в том, что теперь достопамятный роман, когда-то полученный для чтения на несколько ночей, свободно продавался в веселеньких книжных киосках и даже имелся, среди потрепанной фантастики и еще советских детективов, на расстеленных газетах, около которых прохаживались или сидели на корточках незаконные мелкие продавцы. Когда-то роман, ставший лучшим украшением антоновского одиночества, передавался по длинной, на много месяцев расписанной очереди и связывал в мистическую цепь множество людей; теперь же его общедоступность — каждому желающему по экземпляру — ошарашивала Антонова. Он не мог себя принудить купить “Лолиту” на глазах у множества народу, не составлявшего, однако, никакого целого: каждый здесь имел по экземпляру самого себя, и только одиночество было общедоступно. Зато среди этой толпы Антонов сознавал, что может кичиться своей мужской и человеческой удачей, молча радоваться тому, что он, непризнанный и лысый, все-таки не один.
V
Может быть, ревность Антонова началась как раз со злополучной лысины, которую сам он, вероятно, обнаружил бы не раньше чем через несколько лет. То, что главный виновник его несчастья (который, в отличие от Антонова, формально преступником не был) оказался впоследствии совершенно лыс, лыс, как осьминог или Фантомас, показалось Антонову злейшим сарказмом судьбы. Этот не проявленный до времени человек, этот шеф полуреальной конторы, словно выложенной в виде веселенькой мозаики на стене обыкновенного дома с опухшими и пьющими жильцами, не имел на голове ни единого волоса, и даже по дугообразным, много выше очков расположенным бровям, которые он, по-видимому, красил каким-то новейшим парикмахерским способом, невозможно было определить его первоначальную масть. Лысина его, отражавшая, будто собственный нимб, любую горящую лампу, была замечательно ровного желтоватого цвета, всегда присутствовавшего и в рисунке его болтливо-пестрых галстуков; при том, что Викин шеф совершенно свободно двигал рубчатой кожей на лбу, основная лысина казалась приклеенной к черепу, даже были как будто видны отверделые пятна, где клей оказался залит и прижат. Этот человек вздыхал, когда садился, вздыхал, когда вставал, иногда сморкался в радужно-клетчатый платок со звуком, напоминавшим аварийный визг автомобильных тормозов; сидеть рядом с ним на диване (что случалось нередко во время псевдодемократических вечеринок, где никто, однако, не смел напиваться больше положенного уровня) было сущим мучением. Словно желая побыть в анонимном одиночестве среди оживленной толкотни нарядных подхалимов (четко разделенных симметрией офиса на важных и гораздо менее важных персон), начальник ни на кого не глядя бухался на свободный край общедоступной мебели; его раздражение, бесконечное уминание под собою персональной ямы, нервное трясение высоко закинутой ноги физически чувствовалось всеми, кто имел несчастье быть застигнутым на коллективном насесте. Застигнутые старались держаться прямо и желали только одного: не свалиться на хмурого шефа в придачу ко всем несчастьям, которые тот, по-видимому, стоически переживал. Иногда он сам, замахивая рюмашку за рюмашкой, в одиночку переходил установленную границу — но все-таки лез за руль своего “мерседеса”, всегда стоявшего поодаль от других машин, с черной дамской вуалью из лиственных теней и неясными игрушками за ветровым стеклом, которые при круговом выруливании на покатую и пеструю дорожку разом начинали плясать, будто какие-то приборы, регистрирующие близость аномалии — или маячившего впереди фонарного столба.
Ревность Антонова как-то не выделяла этого страдающего типа из ассамблеи Наполеонов, всегда окружавших его невинную жену. Единственный, кто взаправду мог претендовать на место в Викином незрелом тверденьком сердечке, был покойный Павлик: по отношению к нему Антонов испытывал неловкое чувство, будто он, преподаватель, всерьез враждует или соревнуется с подростком, которому смерть придала какие-то ложно-взрослые, даже, пожалуй, стариковские черты. Про остальных мужчин не было ничего известно наверняка: к их расплывчатому сообществу мог быть причислен любой, кто в университетском гардеробе подавал неторопливо изготовившейся Вике рыжее пальтишко с одним набитым, как верблюжий горбик, рукавом или исследовал тяжелым взглядом ее виляющую, ломкую походку, в которой мнилось что-то от попытки расписаться левой рукой, от угловатого полета бабочки на ветру. Неверность была, в представлении Антонова, не отношением Вики с неизвестным соперником, но собственным Викиным свойством, чертой характера, возможно, существующей только в его, Антонова, воображении.
Ревность Антонова постоянно держала Вику на виду. Нестерпимо было хотя бы на минуту выпустить из луча драгоценный предмет — и тщетно Вика на прогулках обращала внимание Антонова на темневших тут и там потенциальных поклонников, странно невидных из-за полной поглощенности смотрением и искажавших собою течение толпы, как искажает негорящая буква течение световой рекламы. Праздношатающийся Антонов, как и остальные угрюмые Бонапарты, видел только Вику, от упругого хвостика на затылке до мелькающих каблуков, и плелся за нею, выполняя ею выбранный маршрут, нисколько не интересуясь киосками и торговыми чумами с многоярусным трикотажем, в которые приходилось то и дело слепо утыкаться. Удивительно, но именно угрюмость проступала на лицах всех заприметивших и пожелавших Вику мужчин; возможно, что отчаянье и маета ее отутюженного шефа, зачем-то отпустившего тонкие, как машинная строчка, пижонские усики, были того же порядка, — возможно, именно они служили приметой имевших место отношений, о которых Антонов узнал последним изо всех заинтересованных людей.
Ревность заставляла Антонова во время жениховства проводить непомерно много времени в праздности, которая для Вики была абсолютно естественна; ее совершенно не интересовала его заброшенная монография, более того — она была уверена, что все действительно талантливое делается за несколько минут. Антонов малодушно уходил от обсуждения
Было, во всяком случае, что-то почти религиозное в ее стремлении к пустоте, к ничегонеделанью, к погружению в бесконечный настоящий момент, порой до крайности ее утомлявший. Вика словно специально держала чистым собственный ум и категорически отказывалась прочесть целиком те классические труды, которые так часто и с пафосом цитировала; а может, ей это просто казалось лишней работой, уже проделанной составителями цитатника, за что она и заплатила, покупая книгу. К удивлению Антонова, скоро обнаружилось, что Вика ожидает от него, как от нормального влюбленного, чтения стихов. Для этого она сознательно выбирала обстановку — искала и находила в самых суетных кварталах подходящий кадр с раздобревшей березой и меланхолической перспективой, желательно еще с какими-нибудь сентиментально-парными предметами вроде беленых цветочных чаш или новеньких, похожих на стаканы в подстаканниках чугунных фонарей. В этом обрамлении Вика принимала позу выжидательной задумчивости, глаза ее пустели и подергивались дымкой. Антонов и правда перечитал за жизнь множество стихов: он с четырнадцати лет питался ими — сначала неразборчиво, радуясь уже одному отсутствию “ленинской” либо “рабочей” темы и считая любого маломальского лирика героем, после гораздо более взыскательно, не удовлетворяясь сходящимися, как карточные фокусы, разнополыми рифмами и прочими пасьянсными эффектами иного мастерского стихотворения, но отыскивая, как верблюд, ту глубокую влагу, что будит спящие обычные слова и, приподняв, пускает их по строке. Антонова привлекал в стихах поразительный закон сохранения слов — каждое слово, как билет, до конца поездки, — не действующий более ни в каком разряде литературы. Правда, некоторые стихи он помнил не наизусть, они удерживались памятью как бы в виде неполного отпечатка, с пробелами ритмической немоты, — но именно это и сообщало им удивительно яркую жизнь, точно Антонов угадывал авторский черновик и разделял волнение создателя, только еще расставившего по местам основные пароли и отзывы, но не проникшего в главную тайну. В общем, Антонов мог бы почитать для Вики кое-что хорошее — и в то же время не мог. Что-то подсказывало ему, что Вика, ожидавшая, облокотившись, под каким-нибудь романтичным локоном пейзажа, будет просто оскорблена, начни он ей читать не совсем про любовь. Антонова, в свою очередь, коробило, что Вика провоцирует его на стихоизвержение ухватками, какими скромницы обычно провоцируют кавалеров на вольности рук; однако, когда он пытался заменить декламацию всего лишь теплым поцелуем в щекотную детскую завитушку, что оставалась у нее за ухом от поднятых волос, возмущенная Вика грубо вырывалась и цокала прочь.
Антонов, автоматически устремляясь за убегающей Викой, ловил себя на том, что совсем не пытается ее изучать: ее неверность как свойство души отрицала всякие связи причин и следствий, побуждений и поступков; никакая ревность не заставила бы Антонова рыться в завалах ее бумаг или читать невнятные (местами явно срезанные ножницами) подписи на оборотах Павликовых фотографий. Антонов даже не задавался вопросом, по-настоящему ли любит его молоденькая индивидуалистка: неожиданные Викины поцелуи, похожие на безграмотные запятые в скорой ее болтовне, были всего лишь проявлениями собственной ее пунктуации и прихоти. Наверное, Антонов пока еще не был готов по-настоящему встречаться с Викой; он просто хотел держаться около нее, и хотя стеснялся молодежи в тяжелых хлопающих кожанах, неторопливо, с мерностью песочных часов, запрокидывающих к мокрым губам бутылки рыжего пива, но и радовался этим глупым детям как свидетелям, несомненно запоминавшим возле запоминающейся Вики такого длинного меланхолика, у которого пестрый турецкий свитер гораздо новее брюк.
Несколько раз Антонов приводил принарядившуюся Вику к старинным своими приятелям, еще сокурсникам, чье существование доказывало хотя бы то, что прошлое Антонова не исчезло бесследно. Собственно, оставался Алик, отрастивший за последние годы изрядное брюхо, делавшее его похожим на матрешку, разделенную на половинки брючным ремнем, и Саня Веселый, когда-то смешивший всех своими обезьяньими выходками, а теперь действительно ставший как печальная больная обезьяна, с темной водою в обвисших морщинами глазах и с опущенными вдоль тела тяжелыми лапами, равнодушными, будто карманы, иногда неловко бравшими бутылку. Оба были давно и монотонно женаты; супруги их, поначалу совершенно разные, сделались с годами похожи, как сестры, и стали готовить одинаковые сытные борщи, превращавшие кастрюли в неподъемные тяжести. Здесь еще помнили предыдущую подругу Антонова и говорили с Викой неестественными добрыми голосами, будто с чужим ребенком, на что она отвечала противным манерным кокетством — не столько ела, сколько прихорашивала содержимое своей тарелки и норовила чокнуться рюмкой с хозяином дома, избегавшим смотреть за вырез ее чрезмерно дамского платья, где рисовались в наклоне две нежные сосульки и узкая грудная кость. Антонов чувствовал, что присутствие Вики смущает всех, включая детей, которые за столом толкались и топили хихиканье в болбочущих кружках, выглядывая оттуда с блестящими глазами и мокрыми подбородками, — а потом их возбуждение переходило в буйное веселье и драку, отчего линялые семейные пожитки, упрятанные в сравнительно новую мебель, оказывались бесстыдно вывалены на сравнительно чистый палас.
Антонов, конечно, и мысли не допускал, что Викино кокетство может как-то подействовать на его друзей. Но ему почему-то не нравилось, что Вика, третируя обидчивого Алика и за глаза называя его “конфетным фунтиком”, необъяснимо симпатизировала Сане и с готовностью разглядывала его пропыленные, сильно обедневшие коллекции минералов и значков, болтавшихся на рваных, как куски яичницы, поролоновых пластах, — а Саня, извлекая для гостьи на глазах жены этот забытый домашний хлам, не расцветал, а мрачнел, так что под конец уже не мог выдавить ни слова и только мучительно скалился, показывая высоко заскобленные десны и старые трещиноватые клыки. Не отношение к Сане, а разница сама по себе была тревожно-подозрительна; кроме того, Антонов, несколько раз погостив семейно, почувствовал разочарование. Мир его прежних друзей, уже почти не встречавшихся между собой, становился, по общению и по интересам, все более женским — полным забот о покупке еды и выкраивании денег на ремонт, выкраивании времени на безделье в пределах собственной мебели, расставленной по стенам и лучше всяких стен ограничивавшей передвижения и желания своего владельца. Антонов рядом с юной Викой стремился быть или хотя бы выглядеть настоящим мужчиной; получалось, что он мог добиться этого только вопреки своей давнишней молодости (где тоже, между прочим, были рискованные походы на тихие, глотавшие огонек зажигалки старые шахты, похожие из-за лиственничных крепей на погребенные заживо избы, и были даже вызовы в КГБ за перепечатанные на пару с Аликом диссидентские стихи). Антонов понимал, что из-за Вики прошлое уже не с ним; он под каким-то туманным предлогом не повел ее на день рожденья к растолстевшей и страдавшей высоким давлением Саниной жене, что вызвало у Вики приступ злобной хандры. Ею был приготовлен, чтобы показаться “теткам”, неимоверно узенький костюмчик, сшитый, на взгляд Антонова, из каких-то плохо совпадающих частей; поскольку у Вики имелось свойство на каждый праздник, чей бы он ни был, делать подарок прежде всего себе, теща Света без единого слова выложила ей четыре тысячи пятьсот, — ну а раз событие не состоялось, Антонову пришлось тащиться за огрызающейся Викой в “клуб”. Клубом оказался крепко зарешеченный полуподвал, прежде принимаемый Антоновым за винный магазин; там, среди квадратных, будто табуретки, до самого пола укрытых бумагою столов и дико расписанных стен, перетаптывались под музыку, словно едва выдерживая друг друга, задастые пары, между парами шатались полурасстегнутые типы с неуверенными, странно замедленными глазами, похожими на шарики, которые загоняют в лунку, качая в руках коробочку с игрой. Вечер вышел из самых худших: Вика не встретила ожидаемых знакомых, всем вокруг был по фигу ее костюмчик из бутика “Евростиль”; Антонов, двигавшийся по “клубу” с опаской (может, из-за того, что музыка стояла где-то на полу), налетел спиной на перепуганное, обвешанное спутанными бусами существо и, ударившись головою о банальное, задвинутое в угол пианино, набил огромную шишку, похожую на поднявшийся в хвое и травке молодой груздок.