Одиссей, сын Лаэрта. Человек Номоса
Шрифт:
– Ты чего на меня вылупился, рыжий? Не нравлюсь?!
– Нравишься… Ты мертвый, да?
Филакиец уже не лежал. Сидел, потирая левый бок. Насмешливо глядел на меня, только насмешка его была… Фальшивая подделка. Нас, безумцев, не проведешь. А по обе стороны Протесилая, уже безо всякой насмешки, истинной или ложной, смотрели они: мой Старик и тощий бродяга-Ангел.
Вопрос без ответа и ответ без вопроса.
А я вдруг захихикал. Нет, ну смешно ведь: словно в два бронзовых зеркала гляжусь… в два кривых зеркальца… смешно!
– Ты посмейся, – разрешая, сказал Ангел. Почесал хрящеватый нос и кивнул своим мыслям. – Посмейся, а потом иди спать. Ничего не было.
– Нет. Не понял.
Ангел резко встал; шагнул ко мне. «Стой! Зачем?!» – толкнулось вслед предостережение воскресшего филакийца, но Ангел остановился сам.
Правая рука его удлинилась.
Змеи с жезла зашлись яростным шипением. А я, дурак дураком, стою на смутной дороге; хихикаю. Нет, ну смешно ведь: змеи! шипят! то с алтаря лезут, то на жезле вьются! Чистый гадюшник! Зачем-то потянулся домой, на Итаку; взял лук. Мне его любимый дедушка подарил. Повертел-повертел, даже тетиву натягивать не стал. Обратно бросил.
«Нарушивший клятву черными водами Стикса бог на год погружается в мертвый сон и на девять лет изгоняется из мира живой жизни. Никто и никогда не слыхал о клятвопреступниках, вернувшихся после отбытия срока наказания…»
– Ничего не было, – с нажимом повторил Ангел, бледнея. – Ничего ты не видел. Понял?
– Нет.
– Почему?
– Я не умею понимать. Извини.
Исчезли змеи, исчез жезл. Синие глаза Ангела мерцали странно; удивленно мерцали они и еще чуть-чуть опасливо. Словно хорек-самец увидел хореныша с ядовитыми клыками. Гордиться бы, да не получается.
– А что ты умеешь?
– Слышать умею. Видеть. Чувствовать и делать.
– Меня слышишь?
– Да.
– Нас видишь?
– Да.
– Что чувствуешь?
– Спать хочу.
– Что собираешься делать?
– Не знаю.
– А когда узнаешь?
Я зевнул во весь рот. Ответил:
– Когда сделаю.
И едва удержался от смеха, глядя, как Ангел в растерянности разводит руками, оборачиваясь к довольному Старику. Потом они ушли – двое. Ангел и филакиец. А тени у филакийца больше не было.
Совсем.
Потом ушли и мы со Стариком.
Спать.
…ответы – убийцы вопросов.
Я молодец. Я их всех перебил.
Ахейцы обустраивались на берегу.
Основательно, надолго.
Будто приплыли сюда навеки поселиться, а не взять с ходу коварный город – мысль эта, шустрей любого копейщика, ткнулась в печень шипом ядовитого ската. Дядя Алким говорил, бывают такие копья: с шипами вместо наконечника. И исцеления от нанесенных ими ран нет. Кое-где еще чадят погребальные костры. Едкий дым стелется по земле: помните? помните нас?! Нет, не помнят. Живым – живое: скорбь вчерашней тризны уступила место будням войны. Стук топоров, хлопанье полотнищ; от сложенных наспех очагов вкусно тянет бараньей похлебкой. В ответ чмокают голодные лопаты – вокруг лагеря, под веселую брань, копается ров. Пахнет разрытым курганом. Сырость щекочет ноздри. В рыхлых пластах копошатся личинки; перерубленные пополам, дождевые черви с философским спокойствием живут дальше.
– Дурость! – презрительно цыкает сквозь зубы Аякс-Большой. Обнаженный по пояс, играет умопомрачительными мышцами. – Пустая работа! Мы сюда что, окапываться приехали?!
И, по-бычьи раздув ноздри:
– Я герой или крот?!
Верные Аяксовы прихлебатели кидаются воспевать мудрость Большого. Добросовестно, с закатыванием глаз. Ясное дело,
– Так лопнет же! – растерянно несется вслед. И много позже, сердитым рыком:
– Копайте, сожри вас Цербер!
Из буковой рощи ползет вереница телег, доверху груженных бревнами для будущего частокола. Насколько помнится, вчера роща казалась заметно гуще. Так через неделю в округе все гамадриады [27] сдохнут! А ведь надо и харчами озаботиться. Запасы подъедают – за ушами трещит! Впрочем, если по справедливости, голова в первую очередь должна болеть у милого друга, Диомеда Тидида. У лошадей и ванактов головы большие, есть чему разболеться. Кто у нас главный, до прибытия микенских кораблей?! – Скажете, горе-лавагет в лице малыша Лигерона?
27
Гамадриады – древесные нимфы, рождающиеся вместе с деревом и умирающие с его гибелью. Просто дриады – нимфы-покровительницы деревьев; от жизни конкретного дерева их жизнь не зависела.
Глупость скажете: этому лишь бы мечом вдоволь помахать…
В третий раз обходя лагерь, рыжий итакиец с удовольствием отмечает: сказано – сделано. Вон, в самом центре: будущая площадь народных собраний – ее сейчас как раз утрамбовывают. А рядышком: Одиссеев шатер.
Молодцы свинопасы… как и воткнули-то, в теснотище?!
Стан ахейцев блудливой псицей выгнут вдоль побережья. На многие десятки стадий. Хвост свернулся калачиком вокруг южных дюн Сигейской бухты; морда ткнулась в вечно мокрые скалы Ройтейона, на северо-востоке. У псицы как раз течка: устье Скамандра, впадающего в море, рассекает лагерь на две неравные части. В самом интересном месте: ближе к бухте. Здесь вовсю суетятся мирмидонцы, под злобный звон науськанного троянцами комарья. Ищут броды, налаживают через реку дощатую гать для колесниц. Рядом с ними, по обе стороны реки, Одиссей, к собственному удивлению, обнаруживает аргосцев. Почему ставка временного командующего не в центре?! – Мудрит что-то синеглазый Диомед…
Или тылы себе обеспечивает, про запас?
– Наддай! Еще раз!
– Бревна! Бревна волоки!..
– А пошел ты…
Одиссей спешит повернуть обратно, едва сдерживая желание зажать уши ладонями. Или грозно прикрикнуть на человеческий табор: цыц! языки оборву! Странно. Шум и толкотня неизбежны при обустройстве лагеря – откуда раздражение? Налет брезгливости?! В конце концов, люди делом заняты, за что их бранить? Испуганной гадюкой злоба ползет прочь. Оставив мускусный, дрянной осадок.
Между живыми бродят тени убитых, чьи тела еще не успели предать огню. Некоторые, плохо сознавая свою скорбную участь, подсаживаются к очагам. Заглядывают живым в лица, пытаются завести разговор. Созерцание душ вчерашних соратников не вызывает в собственной душе ничего. Совсем ничего. Ни сострадания, ни жалости – разве что легкая, едва уловимая грусть мимоходом коснется плеча, чтобы облачком унестись вдаль. Привык. Если с детства видишь их перед собой – поневоле привыкнешь.
И все-таки… равнодушие пугает.