Одна жизнь
Шрифт:
– А Чехов?
– робко высказала Леля свою затаенную мысль.
– Почему Чехов?.. А, ну и Чехов, конечно... Конечно, нам сейчас не до фресок и не до фонтанов! Нам пока что приходится расчищать площадку и класть глыбы фундамента. А от него требуется, чтоб он был, знаете, попрочней, и только... И все равно мысль эта меня бесит как сатану. Был Пушкин, а миллионы людей живут долгую жизнь и умирают, как будто бы его и не было. Да за одно это надо бы было сделать революцию.
– Я только два стиха Пушкина знаю. Хорошие!
– печально
– А он, наверное, много еще написал. Верно?
Невский вдруг, обернувшись к Леле, засмеялся:
– А что вы за Чехова волнуетесь? Ведь у вас в моде эти, скоморохи! Разве они вам не по душе?
– Я отсталая, - сказала Леля.
– Не по душе.
– Сочувствую. Идите-ка теперь спать, вон воробьи как разорались.
– До свиданья, - сказала Леля, колеблясь, и вдруг решилась: - А это вы помните? Можно?.. "Музыка играет так весело, бодро, и так хочется жить. О, боже мой! Пройдет время, и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса, но страданья наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас, счастье и мир настанут на земле, и помянут добрым словом и благословят тех, кто живет теперь".
Глядя на нее с удивлением, Невский слушал, улыбаясь чуть заметной улыбкой.
– Хорошо, - сказал он, когда Леля замолчала.
– Я тоже, черт меня дери, наверное, отсталый. Даже не могу себе представить, как это Россия без него. Обязательно должен быть Чехов.
– Вот только насчет благословения я бы откинул, - сурово заметил Нисветаев.
– А я бы нет, - сказал Невский.
– Пускай благословляют, было бы за что. Только это еще нам надо заработать... А вообще-то мы еще с вами сами постараемся поглядеть, какое оно бывает, небо в алмазах!
На площади светило солнце, было светло как днем, только безлюдно, и много воробьев и голубей свободно прогуливалось по земле. Далеко где-то тарахтела первая телега, когда Леля, с трудом волоча ноги, шла через площадь в свою комнатушку под крышей дома с колоннами...
Через две недели, когда труппа уже собиралась уезжать в другой город, раненый артиллерист, вернувшийся с фронта, принес ей письмо от Колзакова. Там были такие слова: "Поверь, для нас взойдет она, луна пленительного счастья", но ей они не показались смешными, она знала, что он хотел сказать.
После подписи была приписка, где было сказано: "Два батальона нашего полка на прошлой неделе провели исключительно красивую контратаку, в третий раз отбивали переправу и отбили. Особенно хорошо шел второй батальон, между прочим с криком: "Даешь баррикаду!", а также: "Да здравствует Коммуна!"
Адреса в письме не было. Она ответила наобум.
После этого были другие письма. С неточными адресами. Опоздавшие, затерянные. Написанные и неотосланные. Облитые слезами и ненаписанные, наконец...
Они не увиделись много лет.
...Теперь по утрам, когда она опять спускалась в сад, голенький мальчик с дельфином в охапке
Солдаты зенитных батарей, расположенных на том берегу в парке, бледные после тяжелой зимы, в закопченных, прожженных шинелях и ватниках, переправлялись через реку на неуклюжем понтонном плоту и, работая веслами, смеялись, пьянея от солнца.
Причалив к берегу, они проходили по садовой дорожке мимо дома и часто видели, всегда на том же месте, женщину в плетеном кресле, закутанную в одеяло, и скоро начали с ней здороваться, как знакомые.
Встречаясь с Кастровским, они иногда задерживались ненадолго и перекуривали. О чем они разговаривали, Елена Федоровна не знала, но однажды увидела, как солдаты принесли на плечах обрезок бревна, добытого из разрушенного бомбой дома, и начали его пилить.
На звук пилы Кастровский, спеша и спотыкаясь, выскочил из дому и все время, пока солдаты работали, суетился вокруг, восхищался и что-то с воодушевлением им рассказывал.
В следующий раз, проходя мимо Елены Федоровны, солдаты поздоровались с ней не так, как раньше: лениво и вразброд, а все дружно, разом.
– Я прекрасно вижу: вы все разболтали этим солдатам!
– с ожесточением говорила Елена Федоровна.
– Невыносимая привычка лезть с откровенностями к посторонним людям.
– Я еще никогда никому не навязывался!
– оскорбленно восклицал Кастровский, трагически прижимая к груди мелко наколотые полешки.
– Но если люди сами прочитали в газете! Если люди спрашивают меня! Спра-ши-ивают!.. Я должен был солгать?
– А вы и обрадовались, что вас спросили. Пустились расписывать! Еще и с жестикуляцией? Ну вас совсем!..
Они поссорились, как ссорились часто и подолгу не разговаривали, но когда Кастровский уходил в город - хлопотать места на самолете, а она оставалась надолго одна и наступали сумерки, - от реки начинало веять холодом, и доносились через равные промежутки отдаленные разрывы артиллерийских снарядов, и надо было одной плестись в старый, заброшенный дом, где всю зиму умирали люди, - тогда тоска пустынного одиночества становилась едва выносимой.
Каждый раз Кастровский возвращался полный уверенности и надежд, падая с ног от усталости. Стонал и охал, расписывая, как измучился и каких опасностей чудом избежал, и, хотя был действительно измучен и подвергался опасностям, умел все так приукрасить и преувеличить, что все начинало казаться выдумкой.
Как многие робкие и неумелые и, главное, неудачливые люди, он развил в себе дар: убеждать самого себя задним числом, что все произошло не так, как было на самом деле, а как ему мечталось. После своих походов в город он вдруг во всех подробностях припоминал, как находчивыми ответами заставлял краснеть бездушных начальников, бесстрашно припирал их к стенке и конфузил смелыми и остроумными доводами.