Однажды в Бишкеке
Шрифт:
Ефиму Моисеевичу Карцеву лет шестьдесят, его жене Кате слегка за двадцать. Неравный брак профессора и студентки. У этого брака извращенный вкус вот этого соленого арбуза, которым мы закусываем водку, сидя в тесной гостиной их убогой квартирки. Такой несчастной, унылой советской квартирки, вырваться из которой можно, только развив первую космическую скорость.
— О, если бы я только мог хотя отчасти… — тестирует Карцев.
— Я написал бы восемь строк о свойствах страсти, — отвечаю я.
— Это тост! — радуется Карцев. Мы опрокидываем рюмки и отправляем вслед алкоголю сладко-соленую
— Пора вам знать, я тоже современник…
— Я человек эпохи Москвошвея!
И снова тост. И снова тест:
— Если душа родилась крылатой…
— Что ей хоромы и что ей хаты!
Мы опять пьем, опять развратный вкус этого соленого арбуза. Ефим Моисеевич не ведает, что успешная верификация общего культурного пространства не удержит меня от безнравственного поступка, а его не защитит от супружеской измены. Иногда мне дается заглянуть в недалекое будущее. Сейчас я знаю наверняка: скоро профессор извинится и пойдет вон в ту комнату прилечь ненадолго. А мы с Катей уже обо всем договорились. Глазами. И больше стараемся ими не встречаться, потому что, едва коснувшись, волны наших желаний резонируют. У нее вспыхивает лицо; у меня начинает предательски громко колотиться сердце.
Карцев все никак не угомонится:
— Измучась всем, я умереть хочу!
— As to behold desert a beggar born! [70] — подло продолжаю я по-английски.
— Да-да, — мямлит Карцев, тускнея. — Английский язык… Жаль мне, жаль, что не овладел… Завидую вам, молодым…
И вдруг ни с того ни с сего — хрясть кулаком по столу: «За русскую литературу!»
Не успела последняя пантуфля профессора скрыться за дверью спальни, как горячая, влажная ладошка прожгла меня сквозь джинсы. «Прямо здесь?» — спросил я глазами. «Нет, вон там», — тоже глазами показала Катя.
70
Тоска смотреть, как мается бедняк (англ., пер. Б. Пастернака).
Ефим Моисеевич Карцев возникнет передо мной снова в тот момент, когда, перебрав на застекленном рабочем балкончике всю дозволенную сопроматом геометрию, мы с Катей предпочтем для финишного крещендо такую позицию, что вползшему на кухню профессору откроется в окне только мое лицо. Жопу своей жены он увидит предположительно через один-два шага.
Одна женщина в Америке сумела поднять двухсоттонный грузовик, когда ее жизни угрожала опасность. В экстремальных ситуациях человеческий организм обнаруживает сверхъестественные способности. Локтем я выбиваю стекло и выпрыгиваю наружу. С пятого этажа.
Нет — разобьюсь!
— А я вот что подумал, Мартын, дорогой!
Карцев стоит, где стоял. Выспавшийся, бодренький, но все еще пьяненький.
— А не прочесть ли вам лекцию моим студентам? Тему выберите сами. Вы же талантливый журналист, человек интересной судьбы. Эрудит. Поделитесь с ребятишками знаниями. Согласны?
Я осторожно наклоняю голову.
— Ну и прекрасно, голубчик! Вот и славно! Очень, очень рад!
Сейчас он бросится меня обнимать.
Но Карцев топчется, топчется на месте. Мой ангел-хранитель аккуратно разворачивает его и выпроваживает с кухни.
— Мартын! — кричит Карцев уже из комнаты. — От черного хлеба и верной жены…
— Мы бледною немочью за-ра-же-ны-ы-ы-ы! — кричу я в ответ, рукой зажимая Кате рот. Ее крика профессор не услышит.
А день все равно не кончался. Даже сумерки не хотели наступать. По дороге в резиденцию я попросил Максимку притормозить. На обочине стояла девочка с венком на голове и предлагала проезжающим полевые цветы. Я купил у нее букет, сам не зная для чего. Девочка произнесла совсем по-взрослому: «Большое спасибо! Приезжайте еще!» И меня коснулась благодать. Второй раз в жизни.
Первый раз это случилось, когда мне было четырнадцать лет, между нашим домом и универсамом, из которого я шел, неся в руке авоську с батоном за тринадцать копеек и трехкилограммовым бумажным пакетом полугнилой картошки. Я думал о чем-то совершенно обыденном, как вдруг мои шаги сделались легче — один, два, три, кончилось движение, кончились мысли, и на целое крохотное мгновение я постиг Бытие в его Единстве.
Это просто смешно, но я опять ее не узнал. Пьяная бабища, губа оттопырена, горькими слезами размазана по опухшему лицу тушь. Наташка бухала в одиночестве на нашей кухне-столовой. Мне она обрадовалась, приглушила всхлипывания, вытерлась салфеткой, разлила по рюмкам. Потребовала:
— Выпей!
— Не, Наташка, не хочу. Да и тебе, пожалуй, уже хватит.
— Я сказала: пей! Ты должен! За упокой души Мики.
— Какого Мики?
— Обезьянки, которую ты сегодня в цирке ухайдакал.
— Она умерла?
— Мгновенно. Без мучений. Наверное, была праведницей. Дрессировщик плакал, но мы дали ему сто долларов, и он обрадовался.
Я накатил. И сразу еще накатил. Скверно. Господи, как скверно! Сначала овца, теперь обезьяна. Я несу смерть киргизским животным. Мыркам — свет, а джаныбарам — смерть. Я налил опять.
— Наташка, ты это из-за Мики так горюешь?
Наташка выпила, подумала, потом сказала:
— Если честно, настоящая причина не в этом.
И опять начала шмыгать носом. Я подсел к ней ближе, обнял, погладил по волосам, поцеловал в мокрую щеку. И спросил как можно деликатнее:
— Боишься, что кончатся образы? Что проснешься однажды, а ты такая же, как вчера?
Наташка посмотрела на меня оторопело:
— Ты-то откуда знаешь?
— Знаю. У людей общего гораздо больше, чем индивидуального. Поэтому они всегда могут друг друга понять. Если захотят, конечно.
— Слушай, — Наташка прижалась ко мне и впилась ногтями в бедро. — А ты не мог бы сегодня… Я хочу сказать, только сегодня…
Я поцеловал ее в макушку:
— Нет, радость моя, не могу. А по поводу образов не бойся. Очень скоро ты почувствуешь, что твоя работа была незряшной. Все сольется в один-единственный образ. Он будет гибким и сильным. И полностью твоим. Не знаю, принесет ли он тебе счастье, но чувство удовлетворения — точно. А это не так мало.
Наташка отодвинулась и посмотрела на меня с подозрением: