Однажды в Бишкеке
Шрифт:
— Ты мне за это еще заплатишь, Зильбер! Ох, дорогую цену! — пообещал страшным голосом капитан и, развернувшись, зашагал прочь пуленепробиваемой походкой.
Глава двенадцатая,
в которой Юппи рассказывает из своей жизни, а потом появляется Генделев, и Мартын рассказывает из его
Мы совершили подвиг. Я был, конечно, все время на подхвате, но Юппи с Наташкой заслуживают высшей кыргызстанской награды за режиссуру и продюсирование, и пусть это будет орден «Манас» первой степени. За три дня мы сняли фичер. Последние восемь часов работы пришлись на монтаж. Выказывая невиданное мужество, Юппи отказался от посторонней помощи. «Я должен сам. Вот этими руками». Джумагюль и Наташка готовили чай, кофе, бутерброды. Я просто сидел рядом и наблюдал за его работой. Нос у Юппи заострился, глаза сузились. Движения стали уверенными и точными. На него было любо-дорого глядеть — как на огонь или на воду. И на монитор интересно было смотреть: как рождаются картинки
— Ну вот, еще полчаса любви и войны наваяли, — Юппи откинулся в кресле. — Титры без меня доделают.
Мы позвали девчонок, которые утекли на улицу и зацепились языками, обсуждая туфельки, и вчетвером отсмотрели «Сергей и Сауле» от начала до конца.
— What do you say, guys? [79] — спросил Юппи тревожно и засопел, уставившись в пространство поверх наших голов.
— Мне кажется, получилось, — сказал я.
— Ты правда так думаешь? — воодушевился Юппи.
79
Что скажете, парни? (англ.). — Прим. ред.
— Конечно! В нем есть всё, что нужно: несчастные влюбленные; конфликт детей и родителей; чувство долга, подчиняющего страсть; ужасная, но красивая война; напряженное ожидание: жив или мертв, любовь, побеждающая смерть, и — хэппи-энд.
— They should have died! [80] — произнесла Джумагюль замогильным голосом, и мы все нервно рассмеялись.
— Прощание перед армией потрясно получилось, — вздохнула Наташка. — Я прямо сама чуть не заплакала. А они ведь даже не актеры.
80
Они должны были умереть! (англ.). — Прим. ред.
— But the camera loves them [81] , — заметила Джумагюль.
— На Юге камера любит всех, — объяснил я.
— It’s a shame it will never get an «Oscar» because it’s too short [82] , — посетовала Джумагюль.
У каждого демиурга есть две стороны души: мелочная и широкая. Упоенный комплиментами Юппи продемонстрировал себя с широкой:
— Да черт с ним, с «Оскаром»! Мне лишь бы людям понравилось.
Дома, то есть в резиденции, Юппи поплыл. Борясь на протяжении трех дней с усталостью, мы все так себя понакручивали, что едва ли смогли бы уснуть, и Наташка предложила собраться в ее номере, чтобы выпить и поболтать. Выпив виски, Юппи притих, и мы не сразу заметили, что он сотрясается от беззвучных рыданий. Мы испугались, бросились утешать и успокаивать, гладить и подбадривать, веселить и развлекать, пока он, наконец, не улыбнулся. Юппи отер слезы и сказал: «Я хочу рассказать вам свою жизнь. Не бойтесь, не всю. Так, пару историй».
81
Но камера их любит (англ.). — Прим. ред.
82
Стыд-позор, что он никогда не получит «Оскар», потому что слишком короткий (англ.). — Прим. ред.
Бывают моменты, когда человеку совершенно необходимо рассказать кому-нибудь свою жизнь. Не выплакать, не излить и не выговориться, но именно рассказать. Это абсолютно не похоже на то, что рождается на кушетке психоаналитика. Там пациенту разрешают нести бессюжетную ахинею. Но я не стану сейчас отвлекаться на критику лженауки, придуманной венским евреем, который был начисто лишен чувства юмора и колбасился на кокаине, вследствие чего и наука у него вышла похожей на русский Серебряный век — разгульной и фантастической.
Рассказывать свою жизнь люди начинают, когда их шибает сомнением: а есть ли в этой жизни смысл? И поскольку никакого особого смысла в жизни, конечно же, нет, люди сочиняют по ее мотивам историю, чтобы, когда прозвучит: «Время истекло, сдавайте ваши сочинения!» — было что предъявить. Потому что даже самые закоренелые монотеисты не могут избежать антропоморфного внутривиденья, и даже им Вседержитель часто представляется в образе строгого дедушки-учителя. Уж он-то спросит домашнее задание по полной. Но за хорошее сочинение может многое скостить. А от некоторых сочинений — правда-правда — у Старика навернется слеза. Ведь человеческое ему не чуждо.
— Я родился в бедной еврейской семье, — начал Юппи. — Все точно как в анекдоте: мы были так бедны, что не родись я мальчиком, мне в детстве нечем было бы играться. Чтобы мне все-таки было чем играться, моя мама мастерила мне трактор — из кусочка мыла, пустой катушки из-под ниток и бельевой резинки. На катушке она вырезала ножом зазубринки, и получался протектор. Трактор был ломкий, его хватало на один день, и по утрам мама делала мне новый. Свое раннее детство я запомнил таким: утро, солнце, мама и трактор из катушки ковыляет по паркету.
Папу без бороды я не помню. Помню только, какой ужас охватил меня и как безутешно я рыдал, когда увидел его с бородой. Они с мамой вернулись из какого-то похода, они все время ходили в какие-то походы, меня, кажется, даже зачали в палатке…
— Мои родители — тоже! — воскликнул я. Юппи посмотрел на меня, как сестра на брата с картины Решетникова «Опять двойка!». На ресницах у него блеснула еще не высохшая слеза. Мне стало совестно, что я влез в чужую историю. — Прости, Юппи!
— Ладно. В общем, когда я потом читал Гайдара, то не мог понять, зачем отец, который прощается с сыном, потому что уходит в поход, берет с собой в поход не гитару, а саблю.
Примерно до шести лет я рос счастливым ребенком. Родители меня очень любили, все время ласкали и целовали. Они еще были молодые и очень веселые. Перед сном мама мне говорила: «Засыпай и не думай, что у макаки красный зад». А папа меня так любил, что, хотя денег у них вообще не было, потому что они оба еще учились в техникуме, он каждый месяц водил меня в детское кафе «Буратино» на Краснопресненской, но сам ничего не ел, а я, маленькая сволочь, даже не замечал. А после «Буратино» папа брал меня в зоопарк или в кино. Благодаря этой традиции я рано овладел числами до двадцати трех — номер дня, когда папа получал стипендию, — и с помощью отрывного календаря отслеживал, сколько еще осталось до «Буратино». Однажды, когда время пришло, папа сказал: «Знаешь, лапка, в этом месяце не получится, потерпи, хорошо?» Я сказал «хорошо», но впал в такую грусть, что папа не выдержал. Он повел себя в точности как папа Карло, продавший свою куртку, чтобы купить деревянному сыночку азбуку с картинками. Только мой папа продал не куртку, а фотоаппарат «Зенит». После этого моя любовь к нему и жалость из огромных стали вообще безграничными. Больше всего на свете мне хотелось порадовать папу, и больше всего на свете я боялся его огорчить. Поэтому я безропотно начал ходить в бассейн «Чайка». Пять дней в неделю. В мое счастливое детство пробрался кошмар. Я воду просто ненавижу! Морскую, речную — всякую. Но бассейн… Чтобы попасть в него из душевой, надо было подныривать через специальный отсек. Я не мог, я боялся, я знал, что захлебнусь. А в душевой тоже нельзя было оставаться: там прыгал дядька без ноги со страшной культяпкой. Наш тренер заходил в душевую, топил меня в поднырке и проталкивал вперед, я всегда захлебывался, но тут начиналась тренировка, и нас всех заставляли полчаса плавать кролем. Только кролем — это была спортивная группа. А кроль это такой стиль, что ты все время под водой, ты просто, блядь, утопленник! Фамилия тренера была Оболенский. Папа хотел, чтобы я вырос не еврейским задротом, а русским богатырем. Кончилось тем, что от перенапряжения я серьезно заболел и провалялся целый месяц в постели. Но папа от своих фантазий не отступился. Я думаю, будь в те времена в Москве гладиаторские школы, он бы меня и туда пристроил. Поскольку гладиаторских школ в Москве не было, папа, дождавшись, когда мне исполнится десять, сдал меня в самбо. Перед этим он поговорил со мной, как со взрослым. Он открыл мне безрадостную перспективу: евреев в этой стране били и будут бить. Поэтому надо быть очень сильным. Сам папа не смог стать очень сильным, потому что в юности у него подозревали порок сердца. Зато он укрепил свой дух. Я же должен вырасти сильным не только духом, но и телом. Мне очень хотелось попросить папу, чтобы он разрешил мне тоже укреплять только дух, но я побоялся его расстроить.
Школа «Самбо-70», придуманная чемпионом мира Давидом Львовичем Рудманом, который, собственно, изобрел само самбо, которое чем-то там отличается от дзюдо, — эта школа была больше чем школа: для своих питомцев она была настоящим клубом. Здесь стоял самовар и устраивались чаепития, здесь царили дружба и взаимовыручка. И только меня здесь нещадно пиздили. На каждой тренировке, три раза в неделю. По той причине, что я еврей. Тело мое, измученное непосильными упражнениями и унизительными побоями, никак не хотело крепнуть, а только хирело. Зато дух через пару месяцев забурел настолько, что у меня его хватило сказать папе, что я больше не могу. Папа задышал часто-часто, потом произнес почти шепотом: «Бросишь самбо — я тебе больше не отец!» И вышел из комнаты. И я даже сейчас прямо физически помню, как переполнила меня лютая ненависть. Я ненавидел евреев! Но на практическом уровне меня мучил вопрос о том, что я отвечу своим собственным детям, когда они подрастут и спросят: а где же дедушка? Все это я выплакал маме, ощущая себя последним предателем, но выбора не было: мама была единственной дружественной мне инстанцией, способной противостоять папе. Последние несколько месяцев ее позиции стали особенно сильны. Папа все время старался ей угодить и делал все, как она скажет. Ну, а вскоре у меня родилась сестра, и началась совсем другая жизнь.