Офицеры. Завтра была война. Аты-баты, шли солдаты
Шрифт:
– Откуда вы появились, тезка? Расскажите, как дошли до жизни такой…
Многие любят расспрашивать – то ли утоляя собственное любопытство, то ли отдавая дань вежливости, – но я мало встречал людей, которые расспрашивали бы с такой искренней заинтересованностью. И я рассказывал Борису Николаевичу многое из того, что намеревался написать: он оказался первым слушателем туманных, очень сумбурных, еще непонятных и самому автору, рассуждений о будущих романах «В списках не значился» и «Были и небыли». Нет, Борис Николаевич никогда ничего не оценивал в подобных беседах, ничего не советовал и ни от чего не предостерегал, но слушал с таким искренним интересом, что мне хотелось писать.
– Слушайте, старина, это
Живая заинтересованность и благожелательность были основой характера Бориса Николаевича. А ведь заинтересованность в судьбе ближнего и благожелательность к окружающим – это как раз то, чего так не хватает в нашем мире. То действенное добро, без которого трудно жить и трудно работать.
Конечно же редактор Борис Полевой не только хвалил – на полях рукописей, прочитанных им, пестрели вопросительные и восклицательные знаки, галочки и знаменитое «22!», которое я получал, кажется, чаще остальных авторов «Юности». Борис Николаевич первым обнаружил во мне И. Зюйд-Вестова и боролся с ним неустанно и сурово. И я стал строже писать, потому что на полях были эти «22!».
Повесть прошла обсуждения без замечаний, если не считать настойчивой просьбы одного члена редколлегии оставить в живых хотя бы одну зенитчицу. Замечания самого Б. Н. Полевого сводились к трем пунктам:
заменить «шмайссеры» на автоматы, что понятнее обычному читателю;
заменить «еловое корневище» на «еловый выворотень»;
ради бога, другое название (22!).
Последнее оказалось делом нелегким: мы заседали часа четыре в кабинете Марии Лазаревны на Воровского. Мы – это Озерова, Винокуров, Ирина Сергеевна Боброва и Андрей Мускатблит. Андрей исписал два листа названиями, но толку не было, как вдруг Изидор Григорьевич сказал:
– Зори тихие. Зори здесь тихие. Нет, «А зори здесь тихие»!
На этом можно было бы поставить точку. Не потому, конечно, что повесть «А зори здесь тихие…» есть некая вершина – это хорошая работа, не более того, – а потому, что эта повесть в моей судьбе оказалась перевалом: я стал писателем. Я прекратил «занятия литературным трудом», а начал писать, начал работать, осознав не только свои возможности, но и меру своей ответственности, поняв, что путь к вершинам писательского мастерства вымощен страницами ненаписанных романов, ибо способность подвергать сомнению собственную работу на любом этапе и есть основной признак художника. Конечно же я не считаю, что постиг все тайны мастерства и что отныне мне подвластен любой материал и любая тема: я учусь. В этом одна из причин отсутствия моего, лично мне принадлежащего стиля: «Зори» написаны совсем иначе, чем, скажем, «Лебеди», а «В списках не значился» не так, как «Были и небыли». Я всегда стремлюсь подыскать для нового материала особую, только ему присущую форму. Не мне судить, насколько это удается, но – повторяю – я к этому стремлюсь, ибо не стоит вливать новое вино в старые мехи.
К этому времени относится моя вторая, куда более плодотворная встреча с театром. Первым поставил спектакль по повести «А зори здесь тихие…» режиссер Ленинградского театра юного зрителя Семен Ефимович Димант: премьера была сыграна уже 9 мая 1970 года. Но успех ожидал эту повесть на другой сцене – в Театре драмы, что на Таганке. Однако это совсем иная тема, и коли касаться ее, то надо рассказать и о Ленинградском театре драмы и комедии на Литейном, и о Борисе Ивановиче Равенских, и о Михаиле Александровиче Ульянове, и о Белорусском академическом театре драмы имени Янки Купалы, и о Марке Анатольевиче Захарове, и о будапештском театре «Микроскоп», и о венгерском режиссере Иштване Иглоди, и о Русском драматическом
А я еду с ярмарки.
Еще смеются рассветы, и уже чуть грустят вечера. Еще хочется танцевать, но уже просыпаешься с легкой горчинкой, вспоминая, как прыгал и махал руками. Еще как в детстве хочется куда-то бежать, кого-то спасать, но все чаще и чаще приходят мгновения, когда уже не хватает воздуха со всего земного шара и начинаешь судорожно заглатывать его, а он не желает лезть в твою грудную клетку.
А ведь там бьется сердце. Оно всю жизнь бьется в клетке, и мало, ох как мало счастливцев, которые выпускали это сердце на волю! И если я завидую кому-либо, то только этим безгранично свободным людям.
Прожитая жизнь – одеяло, которым тебя когда-нибудь закроют с головой. Оно может оказаться теплым, коротким или подмоченным, а у меня – лоскутное. Ничто не вечно, но если хоть один лоскутик мой понадобится людям через четверть века, я буду иметь все основания считать себя счастливцем. Нет, мне не приснилась моя жизнь – я сшил ее себе сам. Как умел, как мог, но – сам. И на основании этого рискну утверждать, что признаю лишь один талант – неистребимую жажду работы. Через соблазны, через усталость, через «не хочу» и через «не могу». И талант этот – не от бога и не от природы, а только от родителей. И я встаю на колени и низко кланяюсь им, как мама когда-то кланялась праху доктора Янсена.
Я жил страстью, а не расчетом, не оглядываясь по сторонам и не прикидывая, что ждет впереди. Я плыл не против течения, не по течению, а туда, куда указывал вложенный в меня компас, стрелка которого с раннего детства была ориентирована на добро. И я никогда не задумывался, добро ли я совершаю или зло, веря, что зло от чистого сердца во сто крат лучше добра по расчету. Да, я многих обидел и многим причинил боль, я грешен, как грешен любой из нас, но пот смывает все грехи, если пролит он для людей и за людей. И это единственное средство остаться чистым в наш век загрязненной окружающей среды.
Ах, как спешат мои кони! Я не гоню их, но и не удерживаю, будучи твердо убежденным, что нужно прибавлять жизнь к годам, а не годы к жизни. А дни мелькают, как верстовые столбы, и мне неведом их конечный счет. И это прекрасно, и надо каждый день начинать так, будто он – последний, а ложась спать, с ликованием ощущать, что впереди – целая жизнь. Да притом еще и непочатая.
Писателя отличает одно странное свойство: способность отчетливо помнить то, что с ним никогда не случалось. Это не память разума, а память всех чувств, свойственных человеку, и когда разворошишь ее – видишь, слышишь, обоняешь и осязаешь, как наяву. И коли случается такое – разговариваешь с героями как с реальными людьми, болеешь их болями и смеешься их шуткам. И если ты искренне болеешь и от души смеешься – читатель тоже будет болеть и смеяться. Он заплачет там, где плакал ты, вознегодует твоим гневом и засияет твоей радостью. Если ты был искренен. Только так. Искренность писателя есть его единственный пропуск в читательскую душу. Разовый, разумеется. И всякий раз его приходится выписывать заново каждой новой строчкой.
А еще мне представляется, что писатель – Творец. Он создает мир, который не существовал ранее, и населяет его людьми, рожденными не женщиной, а им самим. Он управляет событиями в этом созданном им мире, он вяжет из событий истории, он заставляет солнце светить, когда он этого хочет, и присылает дожди и ненастья по собственной воле. У него огромная, божественная власть в мирах, сотканных им из собственной бессонницы, и значит, он должен быть справедлив, как высший судия. А справедливость – это победа добра.