Огонь в колыбели
Шрифт:
Безбородов всплеснул руками и закатил глазки. Видно было, что его распирает желание стать чьим-либо ментором, хотя бы моим. Он избоченился и начал свой рассказ:
— Отроком скоморошествовал я у Ивана Васильевича. Блатной был царь: чуть что не по нем, сразу посохом по башке трахал или от престола отрекался, смотря по настроению. Грозная персона! Я сначала у него в хороводе состоял. Бывало, обряжусь в сарафан и ну по-бабьи выплясывать: этак плечиком дерг-дерг, ножкой топ-топ — умора… При дворе у нас что творилось — ахнешь! То Курбский, собака, сбежит, то Рюриковичи морды друг другу побьют, то очередная, царица помрет, то фаворита прикончат. День проживешь и Бога благодаришь: «Спасибо, господи, что сегодня не тронули!» А уж когда опричники разгулялись, я сообразил божьим человеком прикинуться. Что меня не спросят, я в ответ гнусавлю: «Блаже-енны чистые сердцем, ибо они Бога зрят!» Так только в живых и остался — любят на Москве юродивых-то. И очень было выгодное занятие: всякий человек на мою убогость монетку подавал. При Федоре Иоанновиче у меня уже порядочный капиталец был. Жил я в царских хоромах, с царского стола кормился, горя не знал, с царем Федором калякал. Что, спрашивает, Николка, часто ли Бога зришь? Часто, говорю, почитай, каждый день. А про меня, спрашивает, не рек ли чего Господь? А как же, говорю, рек — молиться советовал. Так веришь ли, царь плачет, лобызает меня, замурзанного, и богатую вещицу дарит: сапоги, золотом шитые, жемчуг или алмазик какой-нибудь крупный. При царе Борисе хуже стало —
— Да пропади ж ты пропадом!!! — я метнул в Безбородова стулом.
Безбородов ловко пригнулся, на четвереньках прополз под столом, издавая странное, ломкое шуршание, и очутился около меня. Лилово-чернильные глазки смотрели с добродушной веселостью. Я понял наконец, что одежда графа вся склеена из бумаги — пергаментные брюки, пиджак из грязной промокашки, манжеты из тетрадного листа в клеточку, испещренные цифрами.
— На других доносить — это еще что! Это дело обычное и издревле поощряемое. А вот не изволишь ли послушать про ловкача, который сам на себя донес? Это недавно случилось, лет пятьдесят назад. Занесло меня тогда в глубочайшую провинцию, это, я тебе скажу, было место, настолько далекое от веяний культуры и прогресса, что бабы тамошние без нижнего белья, в одних юбках фигуряли. Спросишь, бывало, такую бабешечку смазливенькую: «Отчего вы, Феклуша Филипьевна, столь моветонны?» А она говорит, что так ей, без исподнего, вольготней да и материи меньше уходит. Мудрость народная, цены ей нет! Ну-с, так вот, к историйке моей. Приметил я в одном домишке нового постояльца, циркача из шапито, что на лето приезжал. Прибился я к богемной компании ихней, потому как Феклушки и Матрешки очень осточертели. Ну, разговоры по вечерам, сплетни цирковые, всякое такое невинное… А однажды за самоварчиком некий гимнаст или борец, уже сейчас не припомню, сдуру рассказывает сон. Приснилось ему, идиоту, что стоит человек во френче, рыжеволосый, усатый, на общей коммунальной кухне и среди дыма, запахов, подштанников развешанных борщ себе варит на керосинке. Компанию как ветром сдуло после этаких откровений. Симпатичный мне циркач тоже там был, слушал. Вот-с, я думаю, ты понял, в чем соль. За неприличный сон о Вожде гимнаста, натурально, посадили, а потом потихоньку, полегоньку стали и собеседников выявлять. Мой знакомец Флейтист (а он Флейтист был, совсем как ты) покой потерял. Ночами не спит, ходит все, ходит, аппетиту лишился… Дело его, конечно, дрянь было. Не сегодня-завтра — в кутузку. И правильно — не слушай, чего не положено! Смотрел я, смотрел на эти его терзания и прямо сердцем размяк. А он все мечется по комнатенке своей и вслух от отчаяния приговаривает: «Что делать? Что делать?!» Ну и не выдержал я. «Что делать? — говорю. Известное дело, что. Кошельки воровать. За уголовное меньше полагается». Флейтист весьма смекалист оказался. Эту мою мысль насчет кошельков он с блеском развил. Сам на себя донос настрочил, что, мол, ворует такой-то и воровать будет, ежели рука закона не вмешается. А донос моей фамилией подписал. Это у него стихийно вышло. Другой-то фамилии с перепугу и в спешке не придумал. Вот какие дела на свете творятся!
— Все врешь! Это ты, ты — доносчик, а он — не мог!
— Фу-ты, ну-ты, какие мы переменчивые-е! Ты вот меня химерой считал, а чуть я тебя за сердце куснул — ты готов во мне реальнейшего негодяя видеть. Козла отпущения из меня сделать хотите? Ишь, умненькие-разумненькие! Ты с себя за все спроси! А Безбородов — он что? Он там, где его хотят.
— Время было ужасное, — бормотал я. — Ужасное! Дети родителей продавали… Я слышал от… Тартарова.
— Да, преужаснейшее было времечко. Но жить можно было. А сейчас и подавно. Сейчас демократия расшалилась, и даже с демоном в «ОВУХе» можно говорить на равных. Ты меня слушай, я плохо не посоветую: демону скажи, что в порядке эксперимента согласен жить с двумя душами в одном теле. Уверяю, тебе спасибо скажут — тел-то на все души не хватает. Ну и станете вы со щуровской душой по-братски, как в коммуналке, жить… А там уж по обстоятельствам: выживет он тебя — его тело, ты его — твое. Глядишь, за рвение тебя отметят, и станешь ты бессмертным.
— Да как ты, падаль, смеешь предлагать мне, Флейтисту, такое?!
— А Флейтист-то умер, Похвиснев остался. Флейта по тебе еще намедни проплакала: «Фир-лю-лю-ю! Фир-люлю-ю!» Вот и зеркало завешено. Покойничек, значит, в доме, — прыснул со смеху Безбородов.
— Живой я! Живой!!!
Ужасный мой крик прогнал видение. Безбородов шныркнул за дверь, хихикая и грозя мне пальцем.
Я кинулся за ним и схватил за бумажный воротник, но он рванулся, и в руках остался кусок промокашки.
Малиновый с золотом занавес падает. Медленно загорается рампа. У левого портала в треугольном луче появляется всадница. Это кукла и точная копия Машетты верхом на бутафорской лошади. Кукла одета в синюю амазонку, на голове шапочка с павлиньим пером. Обе знакомые маски молча и важно идут позади лошади. Наконец вся группа скрывается в правой кулисе. Рампа тихо меркнет.
— Ма белль Машетт! — зову я. — Что с тобой сделали? — И вслед за этим валюсь боком в темноту…
Кто-то выводит меня за руку на свет. Комната со следами разгрома. Я лежу на диване, под головой узел, на ногах — пальто. Рядом со мной сидит Дзанни, держит в своих птичьих лапах мою руку.
— Дзанни, Дзанни, что это со мной было?
— А ты забудь все, что было с тобой до этой минуты, — просит он ласково. — Началась новая жизнь.
О, как я хочу, чтобы это было так! Я верю ему сейчас, как в детстве: он все объяснит, научит меня, спасет… Чтобы скрыть слезы, я длинно, истерически смеюсь и бормочу:
— А я-то, тупица, думал, вы меня бросили-и! Думал, что не нужен вам больше!..
— Что ты, Сережа, что ты! — укоряет Дзанни. — Я же тебя люблю. И послушай-ка лучше, что за сюрприз тебя ждет. Я Машетту из Саратова вызвал! Ты так скучал без нее. Она уже в пути.
Я хочу сесть, но он удерживает меня, поправляет узел, подвигается ближе и вдруг начинает говорить быстро, жарко, вдохновенно:
— Вот представь, Сережа: мы с тобой будем сидеть на каменных ступенях древнего театра и вспоминать, как жили несчастливо, ссорились беспрестанно, винили друг друга в чем-то. А на самом деле никто не был ни в чем виноват, мальчик мой, никто и ни в чем! Все это была несчастная судьба. А теперь я добился… я сломал ей хребет! Там, в Риме, ты станешь знаменит, и слава твоя взойдет над миром, как немеркнущая звезда…
Я вздрагиваю и сажусь.
— Какой Рим?!
Дзанни, не в силах сдерживать более свое ликование, всхлипывает и кричит тонким петрушечьим голосом:
— Да! Ты едешь! Я обещал тебе успех — вот он!
— Нет! — протестую я. — Вы сейчас же скажете, что все это не так, иначе мне придется поверить в то, что я свое тело отдал Щурову, в то, что Безбородов существует на самом деле! Ну скажите: дурак, тебе все привиделось!
— То, что ты дурак, я устал повторять. И бред твой, братец, дурацкий.
— А-а, видно, только в бреду можно представить, как вы сами на себя донос пишете: ворует, мол, такой-то…
Дзанни отодвигается и смотрит на меня тускло, без интереса.
— Вот оно что… Но успокойся, мио каро. Знай, я кошельков на самом деле не крал, а также табакерок и серебряных ложек. И наперед запомни: я своей жизни не стыжусь, и совесть моя не болит.
— А цыган-то, уголовник, которого вместо вас расстреляли, — и по нему не болит?
— Его бы все равно расстреляли! — кричит Дзанни. — Все равно! Считай, что со Щуровым я за всех рассчитался: и за себя, и за того цыгана, и за тебя!
— Вы, вы… убили его! — прозреваю я. — Убили!
— Да, убил. И сто раз убил бы, если б надо было. Потому что ненавижу, — Дзанни со свистом втягивает в себя воздух. — Он меня до-олго не узнавал, а когда узнал, не то чтобы испугался, нет, а удивился, поразился. От удивления и сердце схватило: попискивать начал, ручонками замахал… И знаешь, пищит он, а сам себя в душе распоследними словами кроет за тогдашнюю глупость, что не отправил меня благополучно в осиновый лесок под Вязьмой.