Огонь войны (Повести)
Шрифт:
…Перед наступлением нас построили. В строй встали десять человек. Одиннадцатый оцепенело застыл перед строем и на него были направлены дула наших автоматов. Его левая рука, неуклюже забинтованная, висела на перевязи. Он старался не смотреть на нас, отводя плохо слушавшиеся глаза в сторону двугорбой высоты, которую нам предстояло взять.
Днем он сам прострелил себе руку, обернув ее мокрой тряпкой. О чем он думал, совершая это преступление? Может, о том, что вернется домой, к близким и будет за праздничным столом похваляться своими воинскими подвигами… А что он думал сейчас, стоя перед теми, кто делил с ним все
Нам было не по себе. Каждый из нас готов был пойти на самое опасное задание, только бы не это… Но он служил в нашем отделении, мы, и никто другой, обязаны расстрелять его.
Зачитали приговор.
— По предателю Родины…
Десять автоматов вздрогнули.
— …огонь!
Автоматы затрепыхались в наших руках, словно норовили вырваться. Потом наступила полная тишина. А он стоял, как и прежде, стараясь не смотреть на обмотанную грязным бинтом руку. Видно, все мы, поддавшись приступу минутной жалости, понадеялись друг на друга. Жалость! А ведь он не жалел нас, когда спускал курок автомата, хотя знал, что после этого на каждого из нас придется чуточку больше смертельной опасности и чуточку меньше надежды дожить до победы.
…И снова:
— Огонь!
Стройный, короткий залп эхом отдается в вечернем влажном воздухе.
Я давно заметил этого автоматчика, укрывшегося в одном из колен траншеи, откуда хорошо простреливалась прилегающая местность. Шагах в трех от меня траншея делала изгиб, и добравшись до этого изгиба, я мог бы достать его прикладом. Но он короткими очередями заставлял меня прижиматься к земле. Наконец, выждав удобный момент, я рывком метнулся вперед. И не успел еще перевести дыхание, как рядом со мной на дно траншеи упала граната с длинной деревянной ручкой. Я инстинктивно потянулся к ней, но откуда-то из-за плеча неожиданно вывернулся Гриценко и схватил ее раньше меня. И тотчас же оглушительный взрыв швырнул его на меня. Я не выдержал навалившегося и как-то враз отяжелевшего тела и упал. Когда я встал на ноги, то первое, что увидел, был окрашенный и склеенный кровью белобрысый чуб Гриценко.
…В безлунные ночи Днепр поблескивал тускло, словно вороненная сталь. Древняя песенная река! Как мечтал Гриценко зачерпнуть в горсть твоей воды и пить, пить, пить ее. Он не дошел до тебя нескольких шагов, и навсегда остался лежать под невысоким холмиком на гребне двугорбой высотки. И как бы хорошо ни был ты виден, Днепр, с той высоты, Гриценко никогда не увидит тебя и не услышит твоего голоса. А я слышу, и мне сдается, что он похож на голос моего деда. И будто говорит он мне: «Убить врага могут и смельчак и трус. Но пожертвовать жизнью ради товарища способен только герой».
Конец зимы мы провели в окопах, вырытых по левому берегу Днепра. Только здесь, в самых низовьях, немцы еще удерживали правобережье. А выше Каховки их отбросили так далеко, что добраться до реки им трудно было даже самолетом.
Готовясь к предстоящей переправе, я осматривал свой вещевой мешок. Первым делом выбросил из него платяную щетку, недавно подобранную в немецком блиндаже. В наступлении можно обойтись и без нее. Главное, чтобы были набиты патронами автоматные диски да две-три гранаты оттягивали солдатский ремень, чтобы отполированная ручка зачехленной лопатки привычно постукивала по бедру, а в вещевом мешке, любовно
Так или примерно так поступал почти каждый из нас. И только ефрейтор Самсонов словно не к переправе готовился, а собирался на гулянье в городской парк. Он остервенело тер сапоги бархоткой, старался придать им зеркальный блеск.
Набегающий ветер перемещал небольшие, с ладонь, ровные листки бумаги, во множестве валявшиеся на берегу. Это были немецкие листовки, только что сброшенные с самолета. В них нам предлагалось сдаваться в плен.
Свернув из листовки цыгарку, Алексеенко глубоко затянулся и долго не выпускал дым. На его лице появилось выражение сосредоточенной задумчивости, словно он в эту минуту решал что-то важное для себя.
— И что это за бумага у фрицев, мутит с нее, — сказал он, смешно сморщив лицо, и метнул цыгарку в воду.
По Днепру в разных направлениях плыло несколько лодок. Изредка между ними падали вражеские мины или снаряды. И в том месте, куда они падали, вскидывались яростно-белые, бурлящие фонтаны воды. По тому, как разрозненно и беспорядочно ложились снаряды, мы безошибочным солдатским чутьем угадывали, что хоть немцы и зазывают нас в плен, но сами они уже навострили лыжи на запад.
И вот на старой, каким-то чудом державшейся на поверхности лодчонке, мы плывем по Днепру. Снаряды падают, обдавая нас тяжелыми брызгами холодной воды. На волнах, белыми брюшками кверху, покачивается мертвая рыбешка. И все ближе и ближе придвигается к нам правый холмистый берег реки.
В первое правобережное село мы вошли после того, как там уже побывали бойцы первого батальона. Заплаканные, не знающие, как выразить свою благодарность, украинки, повязанные белыми платками, на широком расшитом рушнике протягивали нам каравай теплого пахучего хлеба.
…Только мы оставили позади крайние хаты села, как кто-то крикнул:
— Гляньте-ка, фриц!
И все увидели, как затравленным зверем мечется в пустом поле фигура немецкого солдата. Кто-то выстрелил ему вдогонку. Но он был так далеко, что автоматная очередь не достала его.
— Волков! — крикнул я. — А ну-ка, сними его.
Волков, человек немногословный и обстоятельный, поставил на сошки противотанковое ружье, прицелился и нажал спуск. Немец словно бы споткнулся, замер на мгновенье и рухнул, как подкошенный.
— И чего это ему удирать вздумалось, — недовольно проворчал Волков, направляясь в поле и увлекая за собой других.
— Чего, чего! — возразил ему Суханов. — Совесть нечиста, наверное… Вот чего.
— Совесть! — продолжал ворчливо Волков. — А ты видел, чтобы у фашистов совесть водилась?
Алексеенко присел возле немца на корточки.
— Братцы, а ведь он жив…
В отделении Алексеенко исполнял обязанности санитара. Но ему еще ни разу не доводилось показать себя на деле. Немец оказался его первым пациентом. Поэтому, наверное, и тряслись у нашего Алексеенко руки, когда он короткими крестьянскими пальцами, выпачканными в крови, неумело накладывал повязку.
Просвечивающиеся красноватые веки немца, опушенные белесыми выгоревшими ресницами, на секунду приоткрылись и тут же захлопнулись снова — совсем, как у куклы. Страх сковал его.