Окна в плитняковой стене
Шрифт:
— Слава богу, нам в самом деле не приходится роптать. Мы знаем, как нас поносят дворяне за то, что мы печатаем в своей газете кропанье нескольких молодых и горячих голов. А с другой стороны — слышим, как эти самые горячие головы честят нас за то, что прежде чем напечатать, мы позволяем себе немного обкорнать им перышки… Однако здесь, на земном шаре господа бога, это естественный ход вещей. (Тут я услышал, как забулькало вино, отец наполнил рейнвейном два бокала.) У нас издатель газеты должен уметь не только что по яйцам ходить, о чем нами уже давно было говорено. Ну, выпьем же этот дар божий, господин пробст. (Как раз в это время я надевал в прихожей свое тесное пальтишко с бархатным воротником и не успел еще просунуть руку в рукав, как увидел, с каким удовольствием отец отхлебнул вино и облизал губы.) У нас издатель газеты должен уметь делать трижды, четырежды столько, сколько наш Спаситель требовал от христианина: воздадите кесарева — кесареви и божия — богови. Да, кроме того, он должен еще уметь воздавать своим писакам, что им надлежит, а читателям — что читателям надлежит, а читателям надлежит так много, что этого вообще не перечесть, если на твоих медовых сотах их уже несколько тысяч набралось. Не так ли? А в каких-то редких случаях издателю ведь нужно уметь и своему собственному сердцу долг воздать, не правда ли…
Я уже выходил из прихожей и мне было как-то неловко,
— …Та… та… коспотин Янзен, ви действительно такой тшалофек, для которово на фашем местном языке ешо не найдено карошее слово — ein Virtuose. Но как раз поэтому…
Это было на самом деле правильное слово, и именно поэтому отцу и удавалось из любого положения находить благополучный выход. Но это я стал понимать много позже. Ибо в то время у меня на такие вещи еще не было глаза, да и не до того мне было, потому что я бегал в «Ванемуйне», упражнялся на скрипке, готовясь к весеннему гимназическому балу, и в довершение, незадолго до того я познакомился на Schlittschuhbahn [103] с маленькой Амели — дочерью столяра, этого папаши Банделье [104] … Но все же я заметил, что в тот период некоторое время отец был как будто в скверном расположении духа, чего раньше за ним никогда не наблюдалось. И даже маме это бросилось в глаза. Ибо как раз тогда это и произошло; она все спрашивала отца, не повредил ли он себе желудок тушеной капустой, пока, наконец, отец весьма резко не отчитал ее: «Na halt mir endlich das Maul, gn"adige Frau!» [105] и еще прибавил: «Наша мама считает, что у мужика, кроме живота, других забот нет!» А ведь такие вещи в нашем доме случались редко. И еще мне вспоминается, как в одно из зимних воскресений мы все, вместе с отцом, сидели за утренним кофе, его правая рука лежала на белой скатерти и, как обычно, сустав среднего пальца был запачкан чернилами. Лидия погладила его по руке и спросила:
103
Каток (нем.).
104
Банделье — известный тартуский мебельный мастер.
105
Да замолчи ты, наконец, милостивая государыня! (нем.).
— Отец, скажи, что с тобой?
Он взглянул на нее, и, как бывало всегда, когда он смотрел на Лидию, его лицо подобрело. Он глухо рассмеялся:
— Ха-ха-ха-ха-а! Со мной ничего. Я просто думал…
— О чем?
— …Как быть тому вяндраскому мужику, которому топтыгин в лесу повстречался.
— И как же?
— Идет мужик задумавшись своей дорогой и глянь: перед ним топтыгин стоит, сам к мужику спиной и куцый хвост книзу висит…
— А дальше что было? — спросил я не только из вежливости, но и из любопытства, к тому времени я уже начал понимать, что за этими плосковатыми отцовскими баснями нередко зернышко смысла крылось.
— Что было… Глядит мужик, что другого такого случая не представится… раз… и схватил топтыгина за хвост.
— А дальше?
— Дальше было так, что топтыгин у мужика в руках — только и держать страшно и отпустить невозможно…
— А что было дальше?
— Вот об этом я и думал, что же дальше-то было.
Засим допили они с мамой, причмокивая, свой кофе, и отец отправился в церковь (они с мамой каждое воскресенье ходили в церковь Марии), но в этот раз у мамы разболелся крестец и она осталась дома. И я отлично помню, как, возвращаясь в этот день домой, я шел по улице Тийги со стороны церкви Марии; был сильный буран и ветер дул мне в лицо (очевидно, это происходило в начале семидесятого); когда я подошел к нашему дому (у нас в первом этаже шесть окон подряд выходили на улицу, а два из них — в сторону нижнего города — были окнами отцовского кабинета), то я увидел, что отец стоит и смотрит в окно. Его взгляд был направлен на церковь Марии, так что он смотрел прямо на меня. Я приветствовал его улыбкой. И вдруг я понял, что он меня не видит. Я почему-то немного испугался, очевидно, даже не отдавая себе отчета, насколько это было чуждо отцу, который всегда все замечал. Я помахал ему рукой, но он по-прежнему меня не видел. Теперь я различал его лицо вблизи. И тут уж совсем перепугался. По ту сторону синеватого и затянутого льдом стекла его широкое лицо казалось странно бледным и плоским. Очки в тонкой железной оправе сидели на носу непривычно криво. Так, что левый глаз был за стеклом, а правый смотрел из-под оправы. Маленькие, острые, серые глаза отца были удивительно темными и пустыми. Как будто кто-то только что ударил его по лицу. Но во время обеда я уже ничего особенного за отцом не заметил. И вскоре я обо всем этом совершенно забыл. Потому что, как я уже говорил: я играл на скрипке и пел в школе вместе с другими мальчиками квартет Крейцера, знаете, вот этот:
Да… А когда Schlittschuhbahn растаял, по воскресеньям до обеда я ходил с Амели гулять в сад «Ressource». Но до того, еще по снежной дороге, отец на неделю, или на две, ездил в Таллин или в Ригу (или туда и сюда, не помню) и привез дорогие бронзовые светильники для нашего сада и красивую люстру в большую комнату… Наступило лето семьдесят первого года, отец поехал с Лидией в Финляндию, там все Снельманы и Лёнроты принимали их прямо-таки с королевскими почестями, и когда Лидия вернулась, у нее будто крылья на спине выросли… И тут на нас обрушился этот смердящий пасквиль Якобсона… Эта подлая мерзость, которую уважаемый господин Пальм напечатал теперь в «Ээсти кирьяндус». Так что отныне этот Stink- und Schimchwerk [106] стал достоянием эстонской литературы. Позор!
106
Дословно: вонючее и постыдное дело (нем.).
…Странная особенность присуща людям… собственно — даже несколько особенностей. Я уже долгие годы наблюдаю, что, очевидно, боязнь высоты и, как бы это сказать, ну соблазн высоты, что ли, im Innersten [107] , одно и то же, так же как отвращение к известным вещам и, в то же время, какая-то тяга к ним… Едва ли когда-нибудь о нашем отце было сказано что-либо более гнусное, чем те вирши, которые этот самый архиякобинец из Кургья в начале своего пасквиля вложил в его собственные уста. Что-либо более подлое, да едва ли в течение всех десятилетий, прошедших после появления мерзостной статьи этого прохвоста, на протяжении которых ее пережевывали… И тем не менее эти строчки не дают мне покоя, я снова и снова их перечитываю… х-х-х-х-х-х, кстати, мне нет нужды их видеть, ибо вот уже шестьдесят лет как они живут у меня в памяти… Да, они мне омерзительны. Я испытываю потребность пойти и прополоскать рот водой Chlorodont. (А у вас, господин Пальм, такое желание не появляется?) И все же я должен их привести здесь, (А не по той ли самой причине и вы, господин Пальм, их приводите?!)
107
В душе (нем.).
Деньги… Отец не отказывался от денег, если мог их как-то заработать. Он любил, чтобы у него в доме все было пристойно, не хуже, чем в респектабельных немецких домах, он любил хорошо одеваться, сытно поесть, любил дорогое вино, приятно пахнущую сигару… Но, господин Пальм, скажите мне, кого наш отец ради всего этого когда-нибудь надувал?! Он же не щадя своих сил с утра до поздней ночи работал. А ты, ты, ты — архиякобинец из Кургья (я сам слышу, что мой голос переходит в фальцет, я понимаю, что мне следовало бы сдержаться), ты, я ведь помню тебя, ты ходил к нам в дом на улице Тийги… Я был тогда четырнадцатилетним мальчишкой, у нас о тебе всегда говорили только хорошо, ибо другого в то время ты еще не заслуживал… Я помню твой темный сюртук, розоватое лицо, каштановые волосы, шкиперскую бородку и синие очки. Помню твою коренастую и все же подвижную фигуру: ты был немного Sitzriese [109] (как и Гете — так что это, впрочем, ничего не значит), но когда ты так властно говорил за столом, а затем вставал, наступало некоторое разочарование — ты оказывался отнюдь не великаном. Я не забыл одного памятного мгновения. У нас в саду, там у скамьи возле куста шиповника, где потом поставили один из бронзовых светильников… Ты стоял, подбоченившись левой рукой, а в правой держал экземпляр «Соловья с Эмайыги», который как раз принесли от Лаакмана… Перед тобой сидели на скамье Лидия, отец, Юлиус и Эжени, Леопольд стоял за ними, а Хурт со своей невестой — у того конца скамьи, где сидела Лидия, ты поднес книгу к близоруким глазам и своим резким рокочущим голосом начал читать, потом ты опустил руку, в которой держал книгу, ибо то, что ты читал, ты знал на память — чем дальше ты декламировал, тем менее резко звучал твой голос, он становился все более глубоким.
108
Перевод С. Семененко.
109
Человек с короткими ногами и длинным туловищем (нем.).
110
Перевод А. Кочеткова.
И вдруг твой натренированный голос оратора сорвался. Мгновение ты молчал и затем, повернувшись к Лидии, произнес, но так, будто ты обращался к тысячам слушателей (это ведь было в твоем стиле):
— M-lle Янсен, отныне я нарекаю вас Койдулой [111] !
Ведь именно ты произнес эти слова! Ведь именно ты первым назвал это имя. Как и многое другое в этой стране ты сказал первым… Ответь: почему же потом ты причинял нам все то, что ты причинил…
Ответь!.. Ты уже не можешь ответить. Ты лежишь где-то там в Пярнумааском лесу, в земле… Все уже в земле… Только я один еще жив. Я еще жив. И я должен бороться, чтобы твои слова стали ложью. Любой ценой. Я должен, я должен, должен. Ты, страшный дух разрушения, кто дал тебе право от имени отца произнести такие гнусные слова и теперь бесстыжий господин Пальм с наслаждением их печатает; теперь они вошли в эстонскую литературу, ничего не стоит его утверждение, что они не представляют собой никакой литературной ценности, по его следам их будут с удовольствием печатать вечно:
111
…отныне я нарекаю вас Койдулой! — Койдула от эстонского koit — заря.
Как же посмел ты сказать эти слова от имени нашего отца, ведь ты же знал, как дорога была ему родина?! Как много значила для него любовь эстонского народа?! И если его жизненный размах вмещал еще и другие, земные, интересы — неужели ты не мог ему этого простить, если не ради него самого, если не ради нас остальных, то хотя бы ради Лидии? Ради Лидии, которую ты сам окрестил Койдулой?!
112
Перевод С. Семененко.