Окна в плитняковой стене
Шрифт:
Ха-ха-ха-ха-а — это место я пел, по-видимому, намного громче, чем когда бы то ни было раньше.
Старый Арнольд постучал смычком по пульту: «Кхм, Янсен! Тенору здесь не полагается так греметь, чтобы других голосов не было слышно! Nochmals, bitte!» [117] Дважды или трижды пришлось ему умерять мое певческое воодушевление. Да-а.
Так что это открытое выступление нашего отца и прямо высказанное опровержение клеветы для всей нашей семьи было как пробуждение от заколдованного сна. Все мы снова ходили прямо, смело смотрели в глаза знакомым и незнакомым, громко пели и весело смеялись, как прежде. На гребне волны освобождения я сравнительно легко пережил — это было весной семьдесят второго года — то роковое письмо Амели… Уже с дюжину писем она переслала мне с учеником своего отца, с этим скуластым Аугустом, все в маленьких бледно-розовых кувертах, пахнущих сиренью… И то письмо было точно таким же, и по лицу Аугуста ничего нельзя было заметить, когда он сунул его мне в прихожей, — Аугуст был у нас в «Ванемуйне» суфлером и нередко приходил с текстом пьесы к Лидии, к Харри или ко мне. Впрочем, я уверен, что он и не знал ни о чем. Потому что для нас он был всего лишь почтальоном. И актером он был никудышным (хотя впоследствии стал большим театральным деятелем. Господин Аугуст Вийра — так ведь!). Предчувствие все же существует, я знал это всю жизнь. Каким-то необъяснимым образом я почуял что-то недоброе, еще когда только вскрывал куверт в своей мансарде и читал эти волнистые кокетливые строчки: что, мол, в то время, когда я их читаю, она — Амели уже где-то ganz woanders [118] и, просит у меня прощенья от всего сердца (как будто у этой стрекозы оно было) — да-а, от всего сердца просит прощения, если дала мне повод считать, что ее милый Эуген был для нее больше, чем просто приятным другом, каких ведь всегда оставляют, потому что их много…
117
Еще
118
Где-то совсем в другом месте (нем.).
Да, да, даже на пороге восьмидесяти нам бывает еще немного неловко и как-то горько вспоминать свои мальчишеские разочарования, и если я сейчас об этом вспомнил, то именно для того, чтобы показать, какими чистыми, обновленными и торжествующими чувствовали себя и я, и вся наша семья в ту пору, что даже со своей первой любовной болью я справился за несколько недель…
Вновь обретенную уверенность в себе я, разумеется, быстро утратил, она иссякла, уступив место повседневной тихой жизненной смелости, во всяком случае, Арнольду уже не приходилось больше укрощать мой голос. Но моя вера в моральную основу отца и в свою собственную была само собой разумеющейся. Такой она и оставалась. Хотя у всех наших домочадцев со временем она, очевидно, снова дала трещину. Ибо однажды возведенную клевету даже самые ясные отцовские слова уже не в силах были остановить, особенно если учесть к тому же холопскую зависть, распространенную среди наших дорогих соплеменников. Но трещины в завоеванной вере в себя, со временем возникшие у каждого из нас, я стал замечать много позднее, собственно только, когда уже начались роковые события. Да, по существу я их увидел тогда, когда нас уже постигли роковые удары. В те годы, о которых я говорю сейчас, я многому не придавал значения, даже тому, что Леопольд — это было, видимо, летом семьдесят третьего, через несколько месяцев после свадьбы и отъезда Лидии — да, что Леопольд снова явился к отцу выпрашивать денег… Помню, мы сидели в нашей зале, на софе и стульях с желтой обивкой из полосатого шелка, под люстрой, привезенной отцом из Риги или Таллина. Мы уже пообедали. За обедом Леопольд влил в себя три бутылки пива, так что его обычное, немного подхалимское поведение во время таких визитов стало уступать место куражу, и в его дружелюбной болтовне зазвучали несколько враждебные ноты. Отец попытался прочесть ему небольшую нотацию, и в ответ на слова Леопольда, что в его планы входит уехать в Петербург и сделать там карьеру на государственной службе, отец посоветовал ему, во всяком случае, не ездить к Лидии в Кронштадт просить денег. На это Леопольд, с присущей ему грубостью (один бог знает, откуда у него такой характер!), ответил:
— Ничего страшного не случится, если я дам Лидии возможность изредка сунуть брату пару рублей! У нас ведь есть папенька, который так здорово выдаивает эти рубли из немецких коров, что…
Харри закричал:
— Заткни свою паршивую глотку!
А отец сунул Леопольду десятирублевку и, не произнося ни слова, вытолкал его в прихожую и вон из дома.
Я, собственно, и не осудил своего олуха-брата. Ибо, чего же можно было ждать от него при том жалком существовании опустившегося человека, которое он вел. Если, как я уже говорил, даже многие разумные люди продолжали ворошить это месиво… В это самое время распространился еще один слух: будто Хурт нашел документальное подтверждение продажности отца! Он отказался от должности учителя тартуской гимназии и перешел в Отепяскую церковь. (До сих пор не могу понять, из каких соображений он это сделал, потому что чисто денежный расчет у человека, подобного ему, не мог быть решающим, а в душе он до самой смерти оставался филологом.) Ну да, и будто в Отепяском пасторате, среди бумаг ушедшего на пенсию старого Кауцмана, он и нашел этот документ. Что именно он там нашел, об этом позднее достаточно говорилось и писалось: не больше чем циркуляр из консистории, адресованный пасторам, где говорилось, что в дальнейшем «Ээсти постимээс» не следует в проповедях именовать дьявольской газетой, а — и это тоже — что дозволяется даже замолвить слово в поддержку. Однако, господин Пальм, что же именно свидетельствует здесь о том, будто основанием для этого циркуляра послужило что-то иное, а не тот простой факт, что наш отец устранил из «Ээсти постимээс» Якобсона со всей его агитацией?! Сам, своей волей, в силу своего убеждения и без всякой продажности. Я спрашиваю Вас, что здесь об этом свидетельствует?! И я сам отвечаю — поскольку у Вас, по-видимому, достало воспитанности все же не назвать полным именем того, чей голос Вы слушаете, — Вам это нашептывает брюзгливый, недоверчивый, нигилистический, холопский дух Вашего окружения (хотелось бы надеяться, что не Ваш собственный!). Мне, слава богу, такой образ мыслей не присущ, хотя я сам никогда не скрывал того обстоятельства, что сам я — холопского крепостного рода. Ведь у нас в стране все знают ставшее широко известным высказывание Янсена-отца, что, когда он родился, свободе эстонского народа было всего лишь сорок дней [119] . И тем не менее, никогда за всю свою жизнь я не был во власти мелочного, холопского духа подозрительности. Никогда! Тем более я не служил этому духу в тот период, о котором говорю. Ибо как раз в то время я окончил гимназию (правда, с некоторым опозданием, мне ведь исполнился уже двадцать один, и, нужно признаться, не блестяще, но все же весьма неплохо для того, кто всю жизнь был самым маленьким человеком среди Янсенов) и поступил в университет на медицинский факультет. Без колебаний, именно на медицинский — которому и остаюсь верным до конца. В моей жизни вообще так было, что если представлялась хоть самая малая возможность, я держался того, что избрал. И если имело место вероломство, то не с моей, а с другой стороны. Не знаю, может быть, это происходило в силу моей собственной беспомощности… Ольга ведь сказала некогда что-то подобное — когда мы в Кронштадте голодали на мое жалованье военного врача и тогда я согласился пойти цензором в Тарту… И позже опять, когда меня уволили с должности цензора и я снова стал заниматься только врачебной деятельностью. Кое-кто за моей спиной говорил о моей беспомощности и в девятнадцатом году, когда я оставил здесь частную практику и дал сманить себя в армию господина Лайдонера… Но теперь это уже не имеет значения. А своей медицине я хранил верность и в ту пору, когда был цензором. Быть может, моя ограниченность в этом и состоит… Быть может, мне следовало бы… Однако теперь поздно уже об этом думать… Харри, во всяком случае, был совсем из другого теста. Еще в гимназические годы он в какой-то мере познал мир, как говорится. Так что мы окончили одновременно, хотя Харри был на два года старше меня, так ведь. И в одно время со мной поступил в университет, в семьдесят четвертом, сперва на филологический. Но через полтора года он бросил свое сравнительное языкознание. Оно будто бы — одностороннее, механическое, схоластическое и ребяческое. И занялся естественными науками. И спустя год нашел, что лишь философия, лишь одна философия дает возможность проникновения ins Sein der Dinge [120] , что только и способно принести ублаготворение думающему человеку. Собственно, по-настоящему его ничто не удовлетворяло, даже его собственные немецкие и эстонские стихотворения, которые бывали подчас весьма недурны. Но все его профессора им были совершенно ублаготворены. Он не дошел со своей философией еще до третьего курса, когда у него уже было написано большое эссе о Монтескье, то самое, которое год спустя напечатал в Германии Пертес. Нет, я не хочу объявить Харри гениальным. Вовсе нет. Но что господь не пожалел для него нескольких золотых пылинок гениальности, этого никак нельзя не признать. У меня, по сравнению с ним, как это ни грустно, короткое дыхание. Да, боюсь, что именно поэтому-то я, так сказать, постоянен. Как в иные горькие минуты давала мне это понять Ольга. Ну да, Ольга могла себе это позволить. Ибо, вне всякого сомнения, она была женщиной с фантазией. Даже и для одного из Янсенов наверняка не была мезальянсом. Все же фройляйн Борм, не правда ли, из семьи пярнуских Grossb"urger'ов [121] (никто уже не помнит, что в Таллине у Гресселей [122] папаша был мальчиком на побегушках). В Пярну — дома, земельные участки, типографии, газеты, издательство… И традиционная связь с эстонскими делами, так ведь. И хотя Ольга и меня, и, может быть, вообще всех эстонцев упрекала в «мелком постоянстве», тем не менее постоянством моего чувства к ней она была весьма довольна. И это полностью мирило меня с ее склонностью, ну, скажем, к брюзжанию… которое я называл мурлыканьем… Да, все же Ольга была моей единственной настоящей любовью.
119
…свободе эстонского народа было всего лишь сорок дней. — В Эстонии крепостное право было отменено в 1819 году.
120
В суть вещей (нем.).
121
Крупный буржуа (нем.).
122
Грессель — владелец типографии и издательства в Таллине.
В студенческие годы я, конечно, любил и хорошее прохладное пиво, и вкусную еду, и приятную застольную беседу — где-нибудь у Треффнеров, или Керга, или Куррикова, или в каком угодно другом частном доме, где в ту пору собирались члены Эстонского студенческого общества… Ха-ха-ха-а! Я заранее предвижу, что после того, как я теперь уже скоро отправлюсь на тот свет, господин Тыниссон [123] (который сам никогда в этих кругах со мной не встречался, поскольку появился там на пятнадцать или двадцать лет позже), что он напишет, да, в прощальном слове… «Скончался последний из Янсенов… От нас ушел человек, который, правда, не был такой философической головой, каким был его брат Харри, но который благодаря остроте своего глубоко идеального духа был весьма интересной фигурой среди старшего поколения Эстонского студенческого общества, от которого он, выполняя во время русификаторской волны функции ненавистного цензора, правда, отдалился, но все же вместе с которым преданно сострадал идейной борьбе Эстонской национальной партии и возвысился в конце концов до преображенной личности…» или подобные стилистические перлы… Ну да, каждый баран блеет по-своему, как говорится… Конечно, если быть честным: самому господину Тыниссону что-либо подобное я никогда не говорил… Собственно, я ведь никому никогда ничего не говорил… Вообще… когда я оглядываюсь на свою жизнь… я жил как бы… как бы на двух разных плоскостях — wie auf zwei verschiedenen Ebenen — на одной, более высокой (откуда хорошо были видны идеалы) — как достаточно зоркий наблюдатель и достаточно строгий судья, и на другой — пониже — как гражданин и член общества, как практичный индивидуум и человек компромисса… внизу я был не бог весть какой многоречивый, однако достаточно словоохотливый, но там, наверху, я был абсолютно нем. Абсолютно нем. И каждая из половин моего «я» все, вот уже скоро восемьдесят лет, взирала на другую косо, иронически, осуждающе. Видевший идеалы, по мнению цензора, был достойным сожаления дурнем. А цензор, по мнению человека идеалов, был ничтожный циник. Но, что самое существенное, каждая из половин смотрела на вторую намеренно полузакрыв глаза, намеренно сторонясь полной ясности, намеренно сквозь плохо протертые очки… Чтобы граница между двумя половинами «я» одного человека оставалась нечеткой, чтобы ему было можно считать себя цельным… чтобы можно было не лгать самому себе и в то же время стоять то на одной плоскости, то на другой, то наверху, то внизу — по возможности наверху, а при необходимости внизу… каковым я и был. И таковы ведь мы все. Несомненно, все. С той лишь разницей, что иные, что, может быть, иные потому честнее, что мансарду с идеалами и помойную яму своих жизненных потребностей они, не обольщаясь, хранят в себе порознь, и это дает им возможность, не замарав одежды, подниматься и спускаться по своей внутренней лестнице. Весьма возможно, что и этот Якобсон со своей каштановой шкиперской бородкой… Нет! Хватит! На чем же мы остановились, господин Пальм! Что я хотел Вам сказать? Ах да, что Янсен-отец, если он и шел в своей жизни на компромиссы, то своих идеалов он ими ни разу не замарал! Как? Да-да-а! На этом я буду, само собой понятно, твердо стоять. Если я вообще на чем-нибудь стою твердо. Такого компромисса, примите к сведению, наш отец никогда не совершал. Такого — никогда. Все равно, что бы по этому поводу позже ни говорили и ни делали. Включая и злосчастный голос Веске, который он подал против нашего отца на выборах президента второго певческого праздника. Тот самый Веске — стыдно признаться! — который тем не менее и свое студенческое пиво и свою докторскую степень добывал на стипендию, которая шла из кармана и нашего отца… Но я повторяю: все равно, совершенно все равно, что бы по этому поводу ни говорили и что бы ни делали, вплоть до того смехотворного покушения на нашего отца, предпринятого в семьдесят восьмом…
123
Яан Тыниссон — буржуазный политический деятель Эстонии издатель газеты «Ээсти постимээс» с 1896 по 1935 г.
Да, это ведь в самом деле было смехотворно. Однако легко так говорить постфактум. И даже постфактум дело это остается не совсем ясным… Во всяком случае, на следующий день, когда я телеграфировал Лидии и назвал его «смехотворным», то единственно только с той целью, чтобы они там в Кронштадте не перетревожились. В действительности никто из нас не находил в этом ничего достойного смеха.
Разумеется, Вы имеете свое суждение о царившем тогда положении в эстонской газетной и политической жизни. Но я хочу пояснить, каково это положение на самом деле было. Уже больше года выходила «Сакала» — так ведь. Якобсонцы охмелели от показного успеха своей газеты, но в то же время были в панике от ничтожности своих моральных ресурсов! Да-а. Ибо давно подобранный и наиболее весомый для газеты материал из шкатулки Якобсона был уже извлечен и она была пуста, как труба. И вот для того, чтобы эту пустоту заполнить, им понадобилось трубить о существующих и вымышленных грехах «Постимээс». Как раз перед тем «Рижский вестник» со своей стороны напал на «Постимээс» за то, что газета будто бы не советует эстонцам искать свое единственно возможное счастье в обрусении. И когда старый Крейцвальд, да, в связи с ним я должен прежде всего сказать…
После этого знаменитого скандала, который госпожа Крейцвальд устроила своему мужу из-за Лидии (имелись ли к тому основания, никто никогда так и не узнает), после чего (мне тогда было пятнадцать лет, так ведь), при всем моем уважении к этому старому человеку, я никогда не мог произнести его имени без того, чтобы не почувствовать во рту вкуса уксуса, горького вкуса уксуса. (Пусть господа Эдип, Фрейд и компания говорят об этом, что хотят. Может быть, просто я сам был в Лидию verliebt [124] …) Однако вернемся к «Сакала». В ту пору, когда с одной стороны на отца нападал «Рижский вестник», с другой — в якобсоновской «Сакала» с дрожащими от старости коленями напал Крейцвальд и свой путаный и, как сказал отец, тонкий, как шелк, фельетон закончил тем, что не побрезговал объявить отцу о своем «глубоком презрении»… Представьте себе! В ответ на что у отца хватило великодушия, терпимости и такта все же подтвердить Крейцвальду свое незыблемое почтение. Тем не менее, хотя выруский оракул был тогда уже на пенсии и жил у своего зятя, все же тем, что в якобсоновской нигилистической газете он плюнул в «Постимээс», Якобсон одержал свою самую большую и самую незаслуженную победу. Нет-нет, я совсем не хочу сказать, что в победном упоении Якобсон предпринял это злосчастное покушение на отца. Этого я в самом деле не хочу сказать. Но из кипевшей вокруг его действий пены всплыло достаточно много — ну — более или менее образованных хулиганов! Я не стану перечислять их поименно, потому, господин Пальм, что Вы тотчас напечатали бы эти имена (ведь может случиться, что некоторые из них — участники национального культурного процесса, не правда ли?), а увековечение было бы непомерной для них честью. Одним словом, якобинствующих негодяев из шайки Якобсона оказалось достаточно много. Таких, чье негодяйство нашло выход в моменты победного партийного угара и оскудения умственных ресурсов.
124
Влюблен (нем.).
Ну да. Существенно больше того, что позже наш отец сам писал по этому поводу, мы так никогда и не узнали. Но и этого теперь уже почти никто не помнит. А в свое время было немало шума: все-таки впервые за всю историю эстонского народа немножко запахло русскими террористами… Но что же, собственно, произошло?
В четверг вечером, седьмого декабря, отец, как обычно, когда не присутствовал на каком-нибудь собрании, сидел до девяти за своим рабочим столом. Стол стоял у открытого окна, выходившего на улицу Тийги, в той самой комнате, через второе окно которой я увидел его в тот раз, на несколько лет раньше, когда он со странным, отсутствующим взглядом смотрел сквозь пургу на церковь. И в этот декабрьский вечер была пурга. Мне не верится, что даже в ясную погоду полиция напала бы на чей-то след. Тем более в пургу ничьих следов они не нашли. В восемь часов мама позвала нас ужинать. Она всегда делала это минута в минуту, а мы никогда сразу не собирались. Мамины пунктуальные приглашения к столу мы все считали каким-то излишне властным гнетом, а промедление, с которым мы отрывались от работы или от занятий, по мнению мамы, было ежедневным троекратным… проявлением небрежения. Однако к этому маленькому, как это сказать, Spannung'y [125] обе стороны привыкли… И в этот раз я слышал, как мама вышла из кухни в коридор, оттуда лучше доносился ее звучный повелительный голос и к отцу, и наверх, к мальчикам. Она крикнула, как обычно: Kinder! Zum Abendrot! [126] Я в своей мансарде тотчас отложил конспекты лекций Валя по хирургии (я всегда приходил к столу первым), вышел из своей комнаты в коридор, но мысли мои были еще настолько заняты Gehirntrauma'ми [127] , что, проходя мимо комнаты Харри, я хотел было постучать ему в дверь (идем, мама уже нервничает!). В самое последнее мгновенье я вспомнил, что Харри неделю назад уехал в Германию и что в доме, кроме нас троих, еще только два «верблюда» и дворник, ибо Эжени уже четвертый год была замужем… Ну да… Однако короче, короче… А впрочем, для чего?.. Куда мне торопиться? К сегодняшнему дню? Послушайте, в моем возрасте это вовсе не так уж заманчиво… Вообще, когда я порой смотрю на свои взаимоотношения с прошлым, мне начинает казаться, что я стою перед постелью, где лежит давно умершая женщина, полузабытые черты ее мне будто бы знакомы… Чуть-чуть лицом она напоминает Ольгу; мне видится выбившийся из-под одеяла локон… Когда я ложусь в постель и натягиваю на глаза одеяло, она оживает, и я уже не один, мы вспоминаем тысячи различных вещей. Но как только я откидываю одеяло и поднимаюсь, она сразу же снова мертва и я одиноко стою среди комнаты, перед пустым Ольгиным трюмо и мне холодно… Ну ладно… Короче говоря, мы поужинали втроем, отец, мама и я; за тушеной капустой отец рассказал маме несколько пошловатых смешных историй из нашей недавней поездки по Германии. Вдвоем с отцом за несколько месяцев до того мы ездили в Германию и Австрию, гостили у Лидии и Эдуарда и вместе с ними вернулись обратно. Потом отец немного обсудил со мной последние громкие газетные споры. Это были все те же споры с Крейцвальдом о том, кто дает детям в руки коробки со спичками, а кто — не дает. Теперь, когда Харри уехал, мне надлежало выслушивать громогласные рассуждения отца и согласно кивать. За столом, жуя свою капусту, сопя и тряся головой, он прочел мне новое бесстыдство Якобсона в свежем номере «Сакала».
125
Напряжение (нем.).
126
Дети! Ужинать! (нем.).
127
Мозговые травмы (нем.).
…Как нам, так и большей части эстонского народа уже много времени тому назад стало ясно, что «Ээсти постимээс» только для отвода глаз делает вид, что стоит на народной почве, на самом деле все его старания ведут к онемечиванию эстонского народа. А в силу того, что принцип «Сакала» состоит прежде всего в том, чтобы стоять за эстонский народ и бороться за него, то совершенно понятно, что «Сакала» и «Ээсти постимээс» подчас не могут обойтись без споров. До сих пор эти споры по большей части исходили только с одной стороны — от «Сакала», и кое для кого это было как с гуся вода. Но мы не теряем надежды, что если дождь и град будут и дальше сыпаться на спину этого гуся, то, несмотря на свою толстую шубу, он все же начнет подавать голос, и тогда всему миру станет известно, кто под этой шубой скрывается — лебедь, гусь, утка или — курица.
— Ну что ты поделаешь с этим адским отродьем?.. Трезвонит повсюду, и народ верит… Кхм-кхм-кхм… Не знаю, уж почему это курица, по его мнению, должна быть глупее всех?! Ах вот как, ну тогда старый Янсен скоро под его градом закудахчет! Дубины ему захотелось!
После ужина отец снова сел за рабочий стол. Я читал наверху свои Gehirntraum'ы. Добрейший профессор Валь — старый пярнусец — уже тогда дал мне понять, что если я останусь верным своему намерению стать окулистом, то быстрее всего смогу сделать докторскую работу у него по хирургии. Около часу ночи, чтобы немного распрямиться и поразмяться перед тем, как лечь спать, я открыл окно и, насколько позволяла тесная мансарда, высунулся на улицу. Я жадно, с наслаждением вдохнул снежный воздух глубоко в легкие. Это продолжалось считанные минуты, потому что неистовствовал буран и сразу же мне за шиворот и на край стола, где лежали книги, налетел снег. Но я успел заметить, что у отца еще горела лампа — сквозь щели в ставнях на свеженаметенный сугроб против дома падали косые зеленоватые полосы света.
Около половины третьего я подскочил на постели. Я отчетливо слышал револьверные или ружейные выстрелы и звон разбитых оконных стекол. В то мгновение, когда я окончательно проснулся, грохот, услышанный сквозь сон, утих, передо мной мелькнуло совершенно отчетливое видение: на отцовском письменном столе горела его керосиновая лампа с зеленым абажуром. Отец грудью упал на правый конец стола лицом вниз. Он как бы старался прикрыть собою правый верхний ящик, будто пытаясь защитить его от кого-то. Но руки ему не повиновались. Его сильные ладони соскользнули со стола и безвольно повисли вдоль тела. Его широкая спина в стеганой домашней куртке из серого шелка и круглый кряжистый затылок смещались сначала медленно, а потом все быстрее, по мере того, как ослабевали ноги и тело оседало на пол. У меня мелькнуло: ведь он же испачкает себе лицо чернилами об рукопись! — и полностью пришел в себя, прежде чем отец успел окончательно сползти на пол.