Ооли. Хроники повседневности. Книга первая. Перевозчик
Шрифт:
Так звучала партия Мичи в ойе сплетения судеб – но сколь бы многое ни открылось ему, какими понятными ни казались отныне и путь, и сама его сущность, было еще кое-что. Вкус ойи, выражавший всю полноту жизни Мичи, оставался подчеркнуто незавершенным, как вкус только что приготовленного нимиру.
Сложный салат нимиру, легенду столичной высокой кухни, готовили из пряной водоросли агули, сладких орешков патту, волокнистой сердцевины стеблей авага и сушеных плодов вигу под соусом аламакати. Соус этот продавался на вес серебра и доставлялся купцами с далеких островов Каведочи – надо ли добавлять, что рецепт его веками составлял бережно хранимую тайну? Особенность же салата нимиру заключалась в том, что вкус его, после того как все составные части соединялись, весьма ощутимо менялся с течением времени. Слишком резкий, грубый, почти непригодный в пищу сразу после приготовления, уже за время, достаточное, чтобы выкурить небольшую трубку, он начинал приобретать консистенцию и вкус более нежные,
Что же касается другой половины – той, которая выражала Аши – свежего салата нимиру не напоминала она и в самой малейшей степени, будучи совершенно законченной. Мичи, полагая подобную завершенность далекой своей целью, часто задумывался: какова она, и на что похожа – и вот, наконец, получил возможность в буквальном смысле отведать ее на вкус.
Завзятый охотник до всяческих редкостей, Мичи легко узнал это чувство, знакомое по наиболее удачным его набегам на лавки старьевщиков: точно так же ощущал он себя, когда среди великого множества разнообразных предметов встречалась ему вещь особая – не самая непременно красивая, не обязательно драгоценная, изысканная или уж очень древняя, но, так или иначе, обладающая неким невыразимым качеством, определить которое иначе, как совершенство, Мичи не мог. В такие моменты у него всякий раз перехватывало дыхание: волна трепета, восхищения, изумления, радости узнавания поднималась в нем, окатывала с ног до головы, захлестывала и, схлынув, оставляла, растерянного и ошеломленного – легкую добычу для наблюдательного и предприимчивого торговца. Со временем Мичи, чья платежеспособность безнадежно отставала от эстетического чутья, научился ни единым словом, ни намеком, ни жестом не выдавать истинного своего состояния – что, очевидно, сберегло ему немалое количество серебра. Он до сих пор не мог сдержать улыбки, вспоминая, как выторговал за пару монет столь им любимый джуми. Кроме того, узнал он о совершенстве еще кое-что: порою, держа в руках вещь явно особенную, испытывая то самое, волшебное, знакомое уже чувство, он вдруг – неожиданно для себя – понимал, что предмет этот, по той или иной причине, не был ему предназначен – сколь бы ни был он удивительным, как бы определенно не ощущались подлинные его красота или ценность. И так же, как выбирал правильные, настоящие вещи среди множества безделушек – всматриваясь, прикасаясь, вдумчиво как бы взвешивая – Мичи и между ними учился искать свои, составлявшие с жизнью его гармоничное целое, связанные с его внутренней сущностью нитями таинственного сродства; приучился и спокойно откладывать остальные – возвращать торговцу, насладившись сполна самим уже прикосновением к совершенству, радуясь и просто существованию, присутствию его в мире, и собственной способности узнавать его, отличать, почти уже безошибочной.
В отличие от собственного его вкуса – туманного, витиеватого, многослойного – приоткрывшаяся ему сущность Аши была проста. Она словно бы и была самой простотой, в самом чистом ее виде: ни убрать, ни добавить. Простота эта, однако, была особого рода – как если бы все богатство опыта, все разнообразие впечатлений, вся глубина размышлений и сложность переживаний были неведомой силой спрессованы в некий монолит, сплавлены в единое целое, совершенная полнота которого, подобно вкусу ойи, не только вбирала в себя лучшие качества составных частей, но и представляла собой нечто большее, чем простое их соединение. Целостный вкус готовой ойи невозможно было разложить на отдельные составные части – однако, сама эта слитность легко позволяла судить и о качестве составляющих, и о мастерстве ойадо. Исходное сырье, пошедшее на приготовление Аши, было, безусловно, отменным – но конечный итог содержал отпечаток искусства, граничащего с волшебством.
Мичи задумался было о природе чудесной силы, способной произвести в человеке перемены такой глубины: определенно, время играло здесь важную роль, но было и что-то иное – то ли неуловимое, то ли пока вообще ему неизвестное, лежащее за пределами его жизненного опыта и способности к пониманию; тут же решил, однако, что возможность поразмышлять обо всем как следует у него еще непременно будет, и вернулся к прямому и непосредственному восприятию.
Ойа не вызывала видений и не рассказывала историй. Она разговаривала оттенками вкуса, имевшими удивительное свойство рождать яркие и ёмкие образы. Образы эти не приходили извне, а всплывали из глубин памяти, сплетаясь порой в удивительные цепочки, построенные из оживших воспоминаний – ойа говорила с каждым на собственном его родном языке, особом языке уподоблений, сравнений и переносных смыслов, знакомых и понятных лишь самому человеку. Ойа открывала тайную сущность вещей, людей и событий, и каждая нотка ее вкуса становилась исчерпывающим и законченным пониманием – но понимание это, способное порой перевернуть все прежние представления человека о мире, редко могло быть выражено словами без существенных потерь в ясности, силе и полноте.
Обсуждать детали переживания считалось среди ойати попросту дурным тоном – как пересказывать кому-то собственный сон, бессвязный, путаный, хотя бы даже и полный значимых личных образов. Что бы ни открывала человеку ойа, это было его лишь собственным делом – окружающие могли судить о произошедшем лишь по тем переменам, порою весьма существенным, которые нередко становились следствием воздействия хорошо приготовленного напитка. Нередки были случаи, когда ясное понимание своего пути внезапно обрушивалось на ойати, вызывая в нем столь глубокую переоценку собственной жизни, что, наскоро уладив дела и оставив себе лишь самое необходимое, человек в считанные дни исчезал без следа, оборвав все прежние связи, чтобы отправиться навстречу неизвестности и начать все заново – новую жизнь, в ином месте, под другим именем. О таком говорили: он выпил ойи перемены мест – однако лишь сам человек мог знать, что же произошло с ним в действительности.
Вкус Аши выражался
Со следующим глотком образы обрели новое качество: ойа передавала понимание Аши, вызывая в памяти запахи, и то были запахи сухой, выгоревшей на солнце травы, дыма ночного костра, и – мгновением позже – будоражащее, шероховатое это чувство, что испытываешь, когда первые капли дождя падают на прогретые солнцем камни мостовой. Образы перетекали друг в друга, обретали все большую плотность, разворачивались все новыми измерениями – и вот уже Аши представал звуком: хрустом сухого хвороста, шорохом мелких камешков, шипением вскипавшей в жаровне ойи, шелестом опавших осенних листьев, потрескиванием угольков в очаге.
Мичи показалась бы странной сама мысль зачем-нибудь прикоснуться к Аши, тихо и задумчиво сидящего напротив со своей кружкой – но следующий глоток принес именно чувство прикосновения; на ощупь Аши оказался не более и не менее, чем грубоватой, мягкой и плотной холщовой тканью – мешковиной, если угодно.
В сосредоточенное переживание сущности Аши внезапно, будто с порывом ветра, ворвались иные чувства: Мичи так углубился в восприятие этой его завершенности, что и позабыл, казалось, о доброй половине вкуса – представлявшей, собственно, его самого. Так или иначе, ойа текла, как ей вздумается – и теперь являла обе свои стороны одновременно, словно бы сравнивая, подчеркивая всячески их различие. Противоположностью – вот чем были они в действительности: Мичи, спокойный и обстоятельный до медлительности – и Аши: подвижный, живой, лучившийся бодростью изнутри. Различия этого не подметил бы, конечно, разве что наблюдатель уж вовсе ленивый, равнодушный и невнимательный: оно лежало на самой поверхности, бросалось в глаза – и никоим образом не исчерпывало сути дела. Глубочайшая неизменность, неподвижность – устойчивая, нерушимая; пребывание в покое столь незыблемом, непреложном, что казался извечным и окончательным, была внутренней стороной Аши – да так, что вся открытость его, и легкость на подъем, и бьющее ключом жизнелюбие представали теперь не кажимостью – поскольку были вполне подлинными – но подобием легкой ряби на самой поверхности океана, едва ли глубоко проникавшей в толщу воды, что исполнена тишины и непреходящего постоянства. Что же касается Мичи, внешние его уравновешенность, сдержанность, даже и безмятежность – какие всегда представлялись ему в себе качествами наиважнейшими, неотъемлемыми – обнаруживали теперь природу совсем иную. Всю жизнь его, верой и правдой, они служили ему оболочкой – надежной, удобной, крепкой – вместилищем настоящей его сути, которой – как оторопело понимал он теперь – вполне чужды были всякое умиротворение и спокойствие. В потоке образов, порожденных ойей, Мичи видел себя кораблем, которому устойчивый, прочный корпус служит лишь верным средством, помогающим исполнять истинное его назначение – быть в пути, в движении, непрестанном, безостановочном; подвижность эта, сама потребность находиться в дороге, в странствии, готовность снова и снова покидать обжитые берега и была самой его сущностью. С иной стороны, задорным своим характером Аши напоминал живое, бойкое, беспокойное пламя – но непрестанная пляска огненных языков словно заключена была, окружена заботливо камнями добротного, крепкого очага, и ни при каких обстоятельствах не покинула бы очерченной, установленной ей границы. Больше того – именно сама твердокаменная эта незыблемость и устойчивость служила подлинным основанием того, что открывалось и понималось как сущность Аши. Изменчивая игра пламенных сполохов, каждому видная, заметная издали, лишь оттеняла внутреннее глубинное постоянство: продолжая цепочку морских образов, ойа показывала Аши выстроенным на прочной скале маяком – с какой стороны ни взгляни, маяк этот непременно находился ровно в том самом месте, где ему полагалось быть, и сама эта неподвижность, хоть бы и скрашенная веселыми отсветами, была ему, как всякому маяку, смыслом и назначением.
Итак, ойа открывала Мичи действительного, настоящего Аши; потрясенный до глубины души, понимал он, что прежде ему вообще не доводилось узнать хоть что-нибудь в такой полноте, с такой ясностью и глубиной; Аши он знал теперь так, как до сих пор еще не знал никого, да и ничего в своей жизни.
Ойа вела Мичи сквозь вереницу образов, отзвуков, запахов, ощущений – углубляясь в одни, едва касаясь иных, проскальзывая, сосредотачиваясь; переживания эти складывались понемногу в единое целое, вплетались друг в друга отголосками, послевкусием, накапливались, сгущались, воспринимались едва ли уже не разом, одновременно – расплываясь, теряя четкость, но набирая силу и глубину. Что-то происходило, назревало будто бы, собиралось – так что последний глоток ойи не оказался для Мичи вовсе уж неожиданным.
Мичи еще продолжал ощущать – едва не ладонями – шероховатое плетение ткани, из которой был соткан Аши; за этим, однако, чувством, почти вещественным, явно скрывалось что-то еще, словно ткань эта была лишь завесой, да и вся ладная, добротная личность Аши, так его восхитившая, была только ширмой. Это уж слишком – думалось Мичи. Впечатлений, пожалуй, было уже и более, чем достаточно. Ему казалось, что новой волны переживаний он просто уже не выдержит – но тайна манила его, приветствовала призывно, ждала за последней завесой, скрывалась за очередным поворотом. Из уважения к ней Мичи готов был сейчас же остановиться – он ясно чувствовал, что сделать это очень легко, нужно только поставить на стол опустевшую чашку, раскурить, наконец, трубку, перекинуться с Аши парой слов – или взглядов, хотя бы, потому что слов подобрать, понятно, будет непросто – да и закончить уже, на сегодня, не пытаясь охватить необъятное, вместить в себя все и сразу; оставить последнее откровение на потом, до лучших времен, чтобы было, чего еще ждать, предвкушать, чтобы встретиться с ним позже, в полноте сил и ясном сознании – но зов тайны был слишком настойчив, и Мичи, не вполне уверенный, что какое-то «потом» обязательно будет, перестал ему сопротивляться.