Опальные
Шрифт:
— Дайте пройти, голубчики! Я с челобитной… Умолял он так жалобно и умильно, что возмущение сменилось участьем.
— Пропустите уж его, братцы! Господь с ним! Но, выдвинувшись в первый ряд, юный челобитчик вначале обомлел, когда увидел спускавшегося с паперти царя в венце и порфире. Мужественно-зрелые черты лица Алексея Михайловича, как и в годы молодости, были все еще удивительно привлекательны своей добротой и благородством, а теперь, как сдавалось Илюше, светились еще какою-то неземною благостью — отблеском сейчас только вознесенной
Илюша должен был сделать над собой усилие, чтобы преодолеть охватившее его обаяние и упасть к ногам царским.
— Яви божескую милость, великий государь! Взглянул на него царь и — словно ему что-то пришло на память — благосклонно улыбнулся.
— А в чем вина твоя?
— Вина не моя, государь…
— А родителя твоего?
— Родителя, государь, боярина Талычева-Буйносова. Тому уже тринадцать лет, что на него наложена опала…
— Знаю, знаю, Артамон Сергеич сказывал мне про тебя. Поезжай с Богом к старику, скажи, что все забыто: опала с него снята.
И, милостиво кивнув, государь продолжал свое шествие.
"Все забыто: опала снята…"
Эти знаменательные царские слова звучали еще в ушах Илюши, когда он несколько дней спустя подъезжал опять к крыльцу своего родительского дома в Талычевке. Этими же словами отвечал он на вопрос выбежавшей к нему навстречу Зоеньки:
— Ну, что, Илюша?
Легче ветра влетела девочка опять в дом и в опочивальню отца.
— Все забыто, батюшка: опала с тебя снята! Безучастный взор Ильи Юрьевича вспыхнул молнией.
— С чего ты взяла?
— Илюша сейчас только вернулся из Москвы… Подбежав к открытому окошку, Зоенька крикнула брату, только что сдавшему своего коня Терехе:
— Илюша! Скорей сюда, скорей!
И Илюша уже у отца, припадает к его руке, наскоро передает ему о том, как, благодаря Спиридонычу, новый царский любимец, окольничий Матвеев, упредил государя, и как затем, при выходе царя из Успенского собора, он, Илюша, бил ему челом.
С самого изгнания своего "блудного сына" из дома Илья Юрьевич впал в прежнюю угрюмую апатию. Только два раза в день, когда Илюша и Зоенька приходили к нему в опочивальню пожелать доброго утра и доброй ночи, тусклый взор его слегка просветлялся, и рука его осеняла обоих крестным знамением.
Понятно поэтому, с каким сердечным замираньем оба наблюдали теперь за отцом, на которого известие о снятии с него опалы произвело, видимо, глубокое впечатление; в возбужденных чертах его можно было прочесть не столько удовольствие, сколько досаду от оскорбленного самолюбия.
— Не след было тебе уничижаться моим именем, не след! — промолвился он желчно. — Ну, да ведь ты о себе же, чай, больше хлопотал: очистил себе напредки путь житейский ко всяким почестям и отличиям…
— Нет, батюшка, клянусь тебе Богом, — самым искренним тоном уверил Илюша, — о себе я при этом ничуть не думал! Почестей и отличий мне никаких вовек не надо…
— Не заклинайся, сынок. Как отведаешь раз их сладость, так не то запоешь. Моя же песня спета. В Москву я уже ни ногой…
— И я тоже! — подхватил Илюша. — За нашу Талычевку я отдам всю Москву…
Илья Юрьевич недоверчиво улыбнулся.
— Ох, юность несмысленная! Талычевка ведь теперь, можно сказать, без хозяина: какой уж я сам хозяин! Так волей-неволей придется мне не нынче-завтра свалить всю обузу на твои молодые плечи…
— Молод я еще, батюшка, твоя правда; но работать за тебя готов с утра до ночи хоть с завтрашнего дня. Ты меня только сперва сам наставляй…
— Хоть с завтрашнего же дня? Будь так. Попытка не пытка.
Со всем пылом неиспорченной молодости отдался Илюша своей новой ответственной задаче и, благодаря этому, справлялся с нею уже с самого начала очень успешно, к немалому удивлению Ильи Юрьевича, да и всех вообще домочадцев. Первые шаги его на незнакомом еще поприще направлял, разумеется, старик-отец, который сам при этом входил опять все более в интересы опостылевшего ему было сельского хозяйства, молодел и духом, и телом. В середине лета он проводил теперь уже часа два-три вне постели, а к концу лета — без чужой помощи, опираясь только на трость, спускался с крыльца в сад…
Летние полевые работы были почти все уже справлены, а к осенним еще только приступали. Так Илюша имел возможность, по крайней мере по вечерам, отдаваться своему любимому развлечению — рыбной ловле. Нередко сопровождала его к речке и Зоенька, для которой по его распоряжению в окружавшем сад заборе была сделана калитка, чтобы девочке не было уже надобности перелезать забор.
Однажды, выйдя этак с Илюшей в калитку к речке, Зоенька заметила вдали какого-то калеку на костылях, с котомкой за плечами.
— Смотри-ка, Илюша, — обратила она внимание брата, — ведь это точно наш Кирюшка!
— И вправду ведь он, да на костылях! — воскликнул Илюша и поспешил навстречу своему товарищу детства. — Помилуй Бог, Кирюшка! Что это с тобою сталося?
— Обновкой обзавелся, — с горечью усмехнулся тот. — Заместо двух ног на трех ковыляю; куда способнее. Из-под самого Симбирска этак сюда дополз. А у меня ведь оттоле для тебя подарочек.
И, сняв с плеч котомку, Кирюшка достал из нее какой-то плоский предмет, завернутый в тряпицу.
— Что это такое? — недоумевал Илюша, развертывая тряпицу. — Да это моя собственная записная тетрадка! Осталась она, помнится, в Астрахани, в доме воеводы Прозоровского. Как она в Симбирск-то попала?
— А выслали ее к тамошнему воеводе Милославскому из Астрахани с другими твоими пожитками, чтобы тот отправил их далее сюда, в Талычевку. Ну, а на ту пору случись как раз у Милославского братец твой Юрий…
— И ты сам его там опять видел?
— Видеть-то видел…
— Да что с ним? Договаривай.