Опавшие листья
Шрифт:
"А что же делать?.. Что нужно народу… Когда меня арестовали, меня ругали. Толпа хотела расправиться со мною, растерзать меня… Губернатора, которого я убила… Я убила… и не знаю даже его имени. Не знаю, кто он… Как ужасно стало его лицо, когда я произнесла наш приговор… Приговор?.. А за что?.. Меня приговорили за убийство… Мы его… За что?.. Вот оно… Это лицо… Оно глядит на меня из темноты ночи… Вздор, это мой платок на спинке дивана… Губернатора любили, а меня ненавидели… У нас в боевую дружину считают за честь идти… Чтобы убивать… Они… палача для меня найти не могут!.. Что же это такое? Абрам кричал: все долой… Собственность… Земля
"Там — ничего", — говорила себе. И уже не верила, что «ничего», но ожидала чего-то. И боялась, что в последнюю минуту сорвется совсем неожиданно: "Господи! Прости!"
"Нет! Этого не будет. Признать это — признать все. Бог не создал людей свободными, и Христос подтвердил рабство на земле и личным примером доказал повиновение тиранам… Зачем я о Нем думаю?.. Равенства Он не признал на земле, а о братстве говорил с тоскою, как о чем-то невыполнимом и невозможном на земле… Зачем я думаю о Нем?.. Мы выше Его… Я уйду… сменятся, быть может, многие поколения революционеров, но мы своего достигнем… Достигнем счастья людей… Любви…"
Остановилась в темном углу, смотрела кай безумная.
"Счастья, любви!.. Бомбами, револьверными выстрелами… убийством… насилием… Через трупы людей… Ульянов сказал: нет другого пути… А что такое Ульянов?.. Почему Шевырев?.. Ульянов?.. Я? Кто мы такие? Почему — мы?.. Бледный говорил: вам и им потом памятники будут ставить! Человечество не забудет ваши имена…" Ах!.. Так!.. Опять то же самое… Монументы и преклонение толпы… И возвышение, и неравенство, и подчинение, а не свобода. То же самое, только наизнанку. Был Александр III — станет Ульянов, а останется то же самое. И жандармы, и сыск, и смертная казнь, и палачи… Только хуже будет потому, что за ними вековая культура и брезгливость к крови, за нами грубость каменного века и отсутствие брезгливости".
"Мать?.. Странно?.. У меня была мать?.. Как давно это было… С той поры я привыкла холодно произносить хулу на мать и смеяться над семьей… Семья?.. — мне говорили: семьи не должно быть. Это не человечно. Семья — все… Значит: и часовой, и губернатор — семья… А я убила губернатора… Я не помню матери… Не хочу помнить ни ее, ни отца… Я ушла от них, когда мне было пятнадцать лет и я увлеклась речами Ляпкина… Ляпкин проклял семью и научил меня гнусным мужским ругательствам. Он мне сказал: "В них народная мудрость и отрицание семьи". И когда я пятнадцатилетней девочкой узнала все, я возненавидела мать и отца…"
Юлия стояла у стены… Струи водяного пота на стене блестели от лампы.
Юлия сдержала стон. Хотелось крикнуть: — "Мама!.. мама!.. спаси меня"…
Откуда-то из
"Нет, только не это! Только не слабость!.. Я человек, а не животное!.. Я ничего не боюсь… И даже лучше умереть… Если не умру?.. Что будет!? Совсем другими глазами стану я смотреть на жизнь… Отыщу маму… Стану молиться Богу!"…
"Слабость… Надо быть крепкой!.. О, если бы знали они, как слабы мы накануне смерти — они никогда не казнили бы!"
XXI
Юлия спала и в то же время чутко ощущала сквозь сон все, что происходило вне камеры и касалось ее. В камере было так тихо, что было слышно, как сипела лампа, а за толстою дверью вздыхал часовой. Ни одни звук внешнего мира обычно не доносился в камеру. Но сквозь сон Юлия услышала разговор на узком дворе равелина, скрип железных ворот, шаги по лестнице и голоса в коридоре. Она вскочила… "Уже!" — подумала она.
Она была спокойна. Умылась, тщательно причесалась, надела шляпу. В ней была она в день преступления, когда ее арестовали. За дверью шел взволнованный разговор. Странно нарушал он тишину ночи.
— Номер восемьдесят седьмой? — спросил кто-то.
И поняла, что про нее. С тоскою подумала, что как «смертник» она не имеет имени.
— Не могу я отпустить, когда бумага без скрепы адъютанта, — ворчливо говорил смотритель.
— А Боже мой! Печати и подпись коменданта в порядке.
— Это точно… Но скрепы нет.
"Еще отсрочка, — подумала Юлия. — Нет, не надо… Я готова. — Хотела крикнуть: — Скорее. Ради Бога, скорее!"…
— Слушайте, вы понимаете, медлить нельзя. Рассвет не за горами. Ехать очень далеко.
— Очень даже понимаю. Но и вы должны понять, что раз предписание не в порядке, я не имею права отпустить восемьдесят седьмого номера.
Позвоните по телефону… Вам сказано верно.
— Извольте… по телефону…
Опять все стихло. Эти минуты были самыми мучительными минутами в жизни Юлии. Она уже простилась с жизнью. И вот опять что-то тянется, удерживает. Так тяжелы бывают минуты, когда уезжающий уже простился с друзьями и вдруг остается, ждет. Молчат провожающие. Все сказано, вянет разговор. Все было сказано в ее душе. Все мысли передуманы. Новая мысль вела к надежде. Юлия не хотела надеяться. Надежда ослабила ее.
Наконец дверь отворилась и смотритель резким, крикливым голосом сказал:
— Восемьдесят седьмой номер!
Звеня шпорами, вошел в камеру Мечислав Иосифович. Он был в шинели и синей с алыми кантами фуражке. Усталое лицо было бледно. Длинный нос в рыжих веснушках висел над рыжими усами, борода, расчесанная на две косматые бакенбарды, блестела. Никогда он не казался раньше Юлии таким безобразным. Юлия заметила, что у него тряслись руки.
"Урод, — подумала Юлия… — Вешателями и палачами могут быть только уроды… А я?"
За ним протиснулся в камеру штатский в черном пальто и в котелке. На очень бледном, холеном, бритом лице его сверкали очки. Он посмотрел на Юлию, вздохнул и стал старательно избегать ее взгляда.
— Одеться потеплее у вас есть во что? — ласково спросил Мечислав Иосифович.
— Нет, — коротко ответила Юлия.
— Гм. Как же так? Очень холодно. Снег, — в какой-то нерешительности проговорил Мечислав Иосифович.
— Я дам женин салопчик, — сказал смотритель. — Он ей ночью без надобности. А вы потом с жандармом вернете.