Опередить Господа Бога
Шрифт:
Такой же талон получила старшая медсестра Тененбаум. Она была приятельницей Беренсона, знаменитого адвоката, защитника на брестском процессе [14] . Ее дочери, Деде, талона не дали. Тененбаум сунула свой талончик дочке, сказала: «Подержи минутку, я сейчас…» — пошла наверх и проглотила тюбик таблеток люминала.
Мы нашли ее назавтра, еще живую.
Ты считаешь, мы должны были ее спасать?
— А что стало с дочкой, у которой теперь был талон?
— Нет, ты мне скажи: мы должны были ее спасать?
14
Политический
— Знаешь, Тося Голиборская говорила мне, что ее мать тоже приняла яд. «А этот кретин, мой шурин, — рассказывала Тося, — ее спас. Можете себе представить такого кретина? Спасти для того, чтобы через несколько дней ее погнали на Умшлагплац…»
— Когда началась акция по уничтожению гетто и с первого этажа нашей больницы уже выволакивали людей, наверху одна женщина рожала. Возле нее стояли врач и сестра. Как только ребенок появился на свет, врач передал его сестре. Та положила его на подушку, сверху прикрыла другой, ребенок попищал минутку и затих.
Медсестре было девятнадцать лет. Врач ничего ей не говорил, ни слова — она и без слов поняла, что нужно делать.
Хорошо, что ты не спрашиваешь: «А эта девушка жива?» — как спросила про врачиху, которая дала детям цианистый калий.
Да, она жива. Прекрасный педиатр.
— Так что же было с Дедой, дочкой Тененбаум?
— Ничего. Тоже погибла. Но перед тем прожила несколько счастливых месяцев: у них была любовь с одним парнем, рядом с ним она всегда была спокойная, улыбающаяся. По-настоящему счастливые месяцы прожила, правда.
Француз из «Экспресса» спрашивал меня, была ли в гетто любовь. Так вот…
— Прости. Ты тоже получил талон?
— Да. Я стоял в пятнадцатой пятерке, в той же колонне, где Франя и дочка Тененбаум, и вдруг увидел свою девушку и ее брата. Я быстро втащил их в колонну, но так поступали и другие, поэтому в колонне оказалось уже не сорок, а сорок четыре тысячи человек.
Немцы пересчитали нас, последние четыре тысячи отсекли и отослали на Умшлагплац. Но я попал в первые сорок тысяч.
— Значит, француз спросил у тебя…
— …была ли любовь. Так вот: жить в гетто можно было, только если у тебя кто-то был. Человек забирался куда-нибудь с другим человеком — в постель, в подвал, куда попало — и до следующей акции уже не был один.
У кого-то забрали мать, у кого-то на глазах застрелили отца, увезли в эшелоне сестру, так что, если человеку чудом удавалось убежать и еще какое-то время пожить, он непременно должен был прильнуть к другому живому человеку.
Люди тогда тянулись друг к другу, как никогда прежде, как никогда в нормальной жизни. Во время последней акции пары бежали в Совет общины, отыскивали какого-нибудь раввина или кого угодно, кто бы мог их обвенчать, и отправлялись на Умшлагплац уже супругами.
Тосина племянница пошла со своим парнем на Павью — в доме номер один там жил раввин, он их обвенчал, и прямо оттуда их забрали украинцы,
Вот в чем мы нуждались: чтобы был человек, готовый, если понадобится, заслонить собственной рукою твой живот.
— Когда началась эта акция, и Умшлагплац, и прочее, вы — ты и твои товарищи — сразу поняли, что это означает?
— Да. Двадцать второго июля 1942 года были развешаны плакаты с распоряжением о «переселении населения на восток», и в ту же ночь мы расклеили листовки: Переселение — это смерть.
Назавтра на Умшлагплац начали свозить заключенных из тюрьмы и стариков. Продолжалось это целый день — одних заключенных было шесть тысяч. Люди стояли на тротуарах и смотрели — и, знаешь, была абсолютная тишина. Все происходило в такой тишине…
Потом уже не осталось ни заключенных, ни стариков, ни бездомных нищих, а на Умшлагплац надо было каждый день доставлять десять тысяч. Заниматься этим надлежало еврейской полиции под надзором немцев, и немцы говорили: все будет спокойно и никто не станет стрелять, если ежедневно, не позже четырех часов, в вагоны будет погружено десять тысяч человек. (В четыре эшелон должен был быть отправлен.) Полицейские говорили: «Если мы наберем десять тысяч, остальные уцелеют». И сами задерживали людей — вначале на улице, потом окружали дом, потом выволакивали из квартир…
Кое-кому из полицейских мы вынесли смертные приговоры. Начальнику полиции Шеринскому, Лейкину и еще нескольким.
На второй день акции, 23 июля, собрались представители всех политических группировок и впервые заговорили о вооруженном сопротивлении. Все уже были настроены решительно и раздумывали, где бы достать оружие, но спустя несколько часов, то ли в два, то ли в три, кто-то пришел и сказал, что акция приостановлена и никого больше выселять не будут. Не все в это поверили, но атмосфера сразу разрядилась, и до конкретных решений дело не дошло.
Большинство все еще не верило, что это — смерть. «Разве можно, — говорили, — истребить целый народ?» И успокаивались: нужно доставить сколько-то людей на площадь, чтобы спасти остальных…
Вечером в первый день акции покончил с собой глава Совета общины Черняков. Это был единственный дождливый день. А вообще от начала до конца акции стояла солнечная погода. В тот день, когда умер Черняков, закат был красный, и мы думали, это к дождю, но назавтра опять светило солнце.
— Для чего вам нужен был дождь?
— Ни для чего. Я просто рассказываю тебе, как было.
Что касается Чернякова, то мы были к нему в претензии. Мы считали, он не должен был…
— Знаю. Мы уже об этом говорили.
— Разве?
А знаешь, после войны мне кто-то сказал, что у Лейкина — полицейского, которого мы застрелили в гетто, — тогда, на восемнадцатом году супружеской жизни, родился первый ребенок, и он думал, что своим рвением его спасет.
— Хочешь еще что-нибудь рассказать об акции?
— Нет. Акция закончилась.