Опередить Господа Бога
Шрифт:
Выхаживали Юрека все — Грабовский, его мать, его жена; смазывали чем-то отслаивающиеся ногти и давали порошки, от которых моча становилась синей; наконец Юрек окреп и заявил, что хочет вернуться в гетто.
Грабовский сказал: «Юрек, зачем, я тебя увезу в деревню…» А Юрек: нет, он должен вернуться. Грабовский ему: «Я тебя так спрячу — до конца войны никто не найдет». А Юрек: нет, он должен вернуться.
Они даже не попрощались. Когда товарищи пришли за Юреком, пана Генрика не было дома. А едва в гетто вспыхнуло восстание, он сразу понял, что Юреку конец. Что из этой переделки ему уже не выкарабкаться. Не из переделки, конечно, а из этой трагедии…
И в самом деле, так оно и случилось. Из одного
«Ввиду безнадежности положения, чтобы не попасть к немцам в руки живыми, Арье Вильнер призвал повстанцев покончить жизнь самоубийством. Первым был Лютек Ротблат — сначала застрелил свою мать, а потом застрелился сам. В убежище погибло большинство членов Боевой еврейской организации с ее руководителем Мордехаем Анелевичем во главе».
После войны пан Генрик (сперва у него была авторемонтная мастерская, потом такси, а потом он работал в транспортной системе в должности инженера) часто размышлял о том, правильно ли он поступил, позволив другу уйти. В деревне Юрек наверняка подлечился бы, набрался сил. «Но опять же, если б выжил, не был ли бы на меня в обиде? Скорей всего, не смог бы мне простить, что остался жив, и вышло б еще хуже…»
33
Из стихотворения Р.-М. Рильке «Песня самоубийцы» (перевод Е. Борисова).
— Я написал ему в гетто письмо, — говорит «Вацлав», адвокат Волинский. — Что писал, уже не помню, но слова были теплые. Такие, которые страшно трудно писать.
Я очень тяжело пережил его смерть. Так же, как и смерть каждого из этих людей.
Таких достойных.
Таких героических.
Таких польских.
После Юрека Вильнера представителем ЖОБа на арийской стороне стал Антек — Ицхак Цукерман.
— Очень был славный и толковый малый, — рассказывает Волинский, — только имел ужасную привычку: вечно таскал с собой сумку гранат. Мне это несколько мешало с ним разговаривать: я боялся, как бы гранаты не рванули.
Одна из первых депеш, которые «Вацлав» отправил в Лондон, касалась денег. Деньги нужны были его еврейским подопечным для покупки оружия, и сначала поступило пять тысяч долларов из сбросов.
— Я дал их Миколаю из Бунда, и тут ко мне прибегает Боровский, сионист, с жалобой. «Пан Вацлав, — говорит, — он все забрал и ничего мне не хочет давать, скажите ему сами…»
Но Миколай уже отдал эти деньги Эдельману, а Эдельман — Тосе, а Тося спрятала их под полотер и, как они вскоре смогли убедиться, здорово придумала, потому что во время обыска у нее перерыли всю квартиру,
Тося впоследствии выкупила «Вацлава» из гестапо: кто-то ей сообщил, что его арестовали, и она сразу подумала: «А что, если пустить в ход мой персидский ковер?» И действительно, благодаря ковру «Вацлава» вызволили. «Но ковер был, правда, прекрасный, — говорит Тося. — Знаешь, такой бежевый, гладкий, с бордюром по краям и медальоном посередине».
Тося — доктор Теодосия Голиборская, последняя из врачей, занимавшихся в гетто исследованием голода, — приехала на несколько дней из Австралии, так что у адвоката Волинского сегодня многолюдно, оживленно, шумно и все наперебой рассказывают разные забавные истории. Например: сколько было хлопот у «Вацлава» с ребятами из ЖОБа, которые чересчур поспешно расправлялись с агентами. Сперва полагалось вынести приговор, а уж потом приводить его в исполнение, а они приходят и говорят: «Пан Вацлав, мы его уже убрали». Что тут было делать? Пришлось писать в группу «стрелков», чтоб хоть задним числом составляли приговор.
А помните историю с тем большим сбросом? Пришло сто двадцать тысяч долларов…
— Погодите, — вмешивается Эдельман, — разве там было сто двадцать тысяч? Мы получили только половину.
— Пан Марек, — говорит «Вацлав», — вы получили всё и купили себе пистолеты.
— Те пятьдесят?
— Нет, что вы. Пятьдесят пистолетов вы не купили, а получили от нас, от АК. Хотя нет, один отдали в Ченстохову, и тот еврей из него выстрелил, помните? А двадцать пошло в Понятову…
Вот такие у них разговоры — а Тося еще вспоминает про красный джемпер, в котором Марек носился по крышам, и говорит, что это была сущая тряпка по сравнению с джемпером, который она пришлет ему из Австралии, — и, когда мы уже возвращаемся домой, Эдельман вдруг оборачивается и говорит: «Нет, месяц это не продолжалось. Несколько дней, от силы — неделю».
Это он о Юреке Вильнере. Что тот выдержал неделю пыток в гестапо, а не месяц.
Ну как же, минутку. «Вацлав» говорил — месяц, Грабовский — две недели…
«Я точно помню, он там пробыл неделю».
Его упрямство уже начинает раздражать.
Если «Вацлав» сказал — месяц, он, наверно, знал, что говорит.
Так что же теперь получается? Оказывается, нам всем очень важно, чтобы Юрек Вильнер как можно дольше выдержал пытки в гестапо. Это ведь большая разница — молчать неделю или месяц. Нам бы, правда, очень хотелось, чтобы Юрек — Арье Вильнер — молчал целый месяц.
— Ну хорошо, — говорит Эдельман, — Антеку хочется, чтобы нас было пятьсот, литератору С. хочется, чтобы рыбу раскрашивала мать, а вы хотите, чтобы Юрек сидел месяц. Ладно, пусть будет месяц, это ведь уже не имеет никакого значения.
То же самое с флагами.
Они висели над гетто с первого дня восстания: бело-красный и бело-голубой. Народ на арийской стороне это волновало, и немцы с большим трудом их сняли — торжественно, как военные трофеи.
Эдельман говорит, что если флаги были, то повесить их не мог никто, кроме его людей, а они флагов не вешали. Они бы повесили с радостью, будь у них хоть немного красной, белой и голубой ткани, но ее не было.
— Значит, кто-то другой повесил, не все ли равно кто.
— Да? — говорит Эдельман. — Вполне возможно.
Хотя лично он вообще никаких флагов не видел. Только после войны узнал, что они были.
— Как же так? Ведь все видели!
— Ну, раз все видели, стало быть, флаги были. А впрочем, — говорит он, — какое это имеет значение? Важно, что люди видели.
Вот что самое скверное: он со всем в конце концов соглашается. И убеждать его дальше просто бессмысленно.
«Какое это сейчас имеет значение?» — говорит он и больше не спорит.