Опоздавшие к лету
Шрифт:
Было как-то уж слишком светло. Казалось, кроме солнца, сюда посылают свои лучи невидимые прожектора. Мореные плашки, которыми была обшита стена, казались белыми. Шляпки латунных гвоздей сияли. Ломко и призрачно стояла густая полувысохшая трава.
– Вы сюда близко не подходите, – сказал Микк Джиллине, подавая ему револьвер. – Стойте вон там, на углу. Если с нами что-то…
– Вы уже говорили, – кивнул Джиллина.
– Ну, так и делайте, как говорили, – внезапно раздражаясь, сказал Микк. – Делайте, как говорили, не заставляйте повторять…
Яму прикрывал фанерный лист, грязный, в каких-то потеках – совершенно чужеродный этому ухоженному садику и пряничному домику; даже вынутую землю покойный Ланком ссыпал в мешки для мусора; три мешка стояли у ворот
И тогда, обманывая себя, он потянул лист к себе, будто стаскивал с кровати одеяло… Свет рухнул в открывшуюся яму и закружился пыльными вихрями.
– Я спущусь, – сказал он Кипросу. – А ты смотри сверху.
– Это твое? – спросил Кипрос, показывая рукой на оставленные в яме инструменты: лопату, лом, ножовку… Все было так, как в прошлый раз, когда Микк пришел и почти сразу начал пилить… нет, ножовки тут не было, ножовку он принес с собой. А кто в таком случае закрыл яму? Впрочем, это был бесполезный вопрос: на него некому отвечать…
– Да, мое…
В стенку ямы он позавчера – или когда? – господи, как все перепуталось – сегодня двадцатое… уже двадцать первое – а на часах? – тоже двадцать первое – действительно, позавчера – забил два толстых кола: ступени. По ним легко было спуститься и легко выбраться. Он сел на край ямы, поставив ноги на верхний кол. На миг что-то сместилось, ему показалось, что он сидит над разрытой могилой. Потом он понял: просто боится спускаться. Кто-то внутри него кричал от страха. Холод зрел в животе. Лопата, лом и ножовка внизу образовывали знак ловушки – этакий усложненный сыр для мышеловок. Не пойду… Он уже спускался – неловко. И в этой неловкости злился на Кипроса – за то, что тот видит.
В яме стоял утрированный запах пыли. Так могло бы пахнуть в архиве – когда перетряхивают… Он вспомнил: точно так пахло у Деда, когда они втроем искали нужную папку. Да, и Деда, пожалуй, надо навестить…
Микк поднял ножовку. Полотно было в тончайших продольных царапинах, алмазная пудра местами стерлась до клея. А ведь я ставил новое полотно… или только собирался поставить новое? Так вот и дурят нашего брата… Он хорошо помнил, что ставил, но червячок сомнения остался. А пилил я… вот здесь и здесь. На «корне», растущем из дна ямы, в этих местах были кольцеобразные утолщения. Микк примерился, потом поднял голову, посмотрел на Кипроса. Кип стоял на краю ямы, уперев руки в колени. Какого черта, в отчаянии подумал Микк, мы все равно никогда не поймем… Он был уверен, что все бесполезно. Кипрос смотрел на него, и Микк ободряюще кивнул ему.
Он помнил, что «корень» был крепче стали, и решительно поднес к нему пилу, и полотно, почти не встретив сопротивления, прошло насквозь, Микк отдернул руки и отшатнулся – «корень» от места разреза то ли осыпался, то ли оплывал, как чрезвычайно быстро сгорающая свеча, тончайшая пыль текла вниз, клубясь, и через несколько секунд ничего, кроме плавающей в воздухе плотной светящейся завесы, не осталось. Микк чихнул несколько раз, потом натянул рубашку на лицо, оставив одни глаза, и присел. На дно ямы свет не падал, и видно здесь было лучше. Там, где «корень» выходил из земли, зияло отверстие сантиметров двадцати в диаметре. Из него не сильно, без напора, шел воздух; Микк, не дыша, помня о том, что было в прошлый раз, наклонился над ним и несколько секунд всматривался в темноту. Сначала не было видно ничего, а потом вдруг – глаза поймали фокус – темнота рассыпалась множеством далеких огней, и больше всего это было похоже на вид ночного города с высоты… Вставай, прикипел, похлопал его по плечу Малашонок, и он встал и отошел к стене, пропуская Малашонка и идущих следом Петюка и Фому Андреевича и пытаясь осмыслить, перевести на язык слов то, что он увидел в скважине. Не верь подземным звездам, категорично говорил Куц, а Леонида Яновна говорила иначе: подземные звезды смущают мысли. Пусть так. Прошли Дим Димыч с Танькой. Что он в ней нашел, подумал Пашка, стерва ведь. Обидно, хороший человек пропадет… Замыкал отряд Архипов. Ну, пойдем, сказал он Пашке. Что, опять в скважину глядел? Пашка кивнул. Высмотрел что? Кажется, нет, неуверенно сказал Пашка. Не знаю… Ему не хотелось говорить, что звезды все отчетливее складываются в знак Зверя…
Недолгое прозрение, посетившее его тогда, когда Леонида Яновна накладывала защиту, ушло, оставив лишь память о себе – память о божественном состоянии, в котором весь мир стал книгой, написанной простым языком, а на каждый заданный вопрос тут же возникал выросший из самого вопроса ответ. Пашка шел и старался не замечать охватившего его горя утраты. Ему разрешили полетать – полтора часа, – а потом отняли крылья. Тогда, в прозрении, он знал, зачем и почему они идут, что это за подземные ходы и что произойдет, если они не придут вовремя в нужное место. Теперь он этого не мог бы объяснить другому, но себе – прежнему – он верил. Они должны дойти и, дойдя, стоять насмерть – и это единственный шанс уцелеть тем, кто остался еще наверху… и это «наверху» касается, кажется, не только жителей города… тут он не был уверен.
Поросший светящимся мохом переход оборвался кромешной тьмой. Отряд сгрудился и чего-то ждал. Видны были только одинаковые – подпоясанные ватники – спины да несколько автоматов, висящих по-охотничьи, стволами вниз.
Архипов обнял его за плечо и легонько потряс, и Пашка понял: они пришли на место. Только теперь он услышал – скорее, не ушами, а всем лицом – далекий рокот: будто медленно-медленно проворачивалась громадная бетономешалка.
ПЕТЕР МИЛЛЕ
Он выбрался из-под дневного света, как из-под мягких невидимых глыб: в поту, с одышкой и сердцебиением. Дневной сон был мукой – увы, неизбежной. Без него ни глаза, ни голова не выдерживали обязательных трех часов над тетрадью. А так… сейчас… Постанывая от привычной боли в затекших икрах, он встал и потащился под душ. Тепловатая водичка с железным привкусом все-таки освежала. Плохо, но освежала. Кроме того – ритуал. Обязательный двукратный ежедневный. Флаг «Умираю, но не сдаюсь». Оркестр играет мазурку…
Сравнение ему понравилось. Не вытираясь, он накинул халат и пошлепал на кухню. В холодильнике было пиво. «Черный бархат», три бутылки. Он не помнил, когда и как покупал его, но это было почти неважно. После приступа неуправляемой паники – когда вдруг понял, что не запоминает абсолютно ничего из того, что происходит с ним за порогом дома – он старался принимать все как должное. Да, может быть, там, снаружи, он и сам точно такой, как те, кого он видит сейчас из окна: монотонно бредущие по прямой кукольные люди. Никто ни с кем не раскланивается, не озирается по сторонам, не совершает каких-то странных, но человеческих поступков: скажем, не снимает ботинок и не начинает вытряхивать из него камешек… скрупулюс… В бинокль видны лица: одинаково озабоченные и в то же время бессмысленные. Бессмысленная целеустремленность – вот так это можно обозначить. Неужели и у него такое же лицо, когда он там?.. Тем более следует оставаться человеком все остальное время.
Вернее – все оставшееся время.
Похоже на то, что его весьма мало.
Потому – нужно ли ломать голову над тем, что, выходя из квартиры, он тут же входит в нее обратно – до полусмерти уставший, потный, грязный, дрожащий. Час, а когда и больше часа уходит только на то, чтобы прийти в себя. Правда, результатом таких вылазок оказываются хлеб, сосиски и сыр – почему-то всегда одного и того же нелюбимого сорта: «Адмирал». Недели две назад вдруг появилась коробка трубочного табака, и теперь вечерами он обязательно выкуривал трубочку-другую. Табак был страшно дорогой, вирджинский «Глэдстон», и удивительно, что он сумел раскачать себя на такую покупку. Начав курить после двадцатилетнего перерыва, он испытал небывалый душевный подъем – будто эти двадцать лет испарились, ничего после себя не оставив, и ему не семьдесят девять, а – еще нет шестидесяти…