Оправдание крови
Шрифт:
I
Маршевая немецкая колонна давно уже прошла мимо Кандрусевичевой хаты в Веремейки, а в деревне мало кто видел ее: почти все взрослое население было в Поддубище.
Первой углядела немцев старая аистиха, одиноко и беспомощно, словно подвешенная, маячившая над гнездом возле кладбища. Она была очень голодна, немощна и вообще этот год постоянно недоедала, редко когда снимаясь с березы, чтобы поискать в траве на кладбище или на краю болота пищу, поэтому в голодном забытьи немецкая колонна внизу показалась ей вертлявым ужом.
II
— Ну, вот, Зазыба, веремейковцы твои наконец-то понаставили колышков на поле, а скоро, увидишь, и пропашут наново межи, и снова будет, как прежде — каждый своим домком заживет, всяк сам по себе. Одним словом, будто и не было ваших десяти лет счастливой и зажиточной жизни!…
Так говорил Зазыбе — чуть ли не в самое ухо — Браво-Животовский, идя рядом с ним к кринице, где издыхал в кровавой пене на выбитой луговой тропе подстреленный лось. Чубарь из своей засады правильно заметил тогда поверх пышного можжевельника: воистину эти двое не торопились увидеть, что это вдруг случилось посреди суходола; они не поддались повальному
— Известно, он и колхоз неровный был для всех, — продолжал Браво-Животовский, — как и в жизни что ни возьми: одному — война, другому — мать родна. Это когда только начинали дело, так во все горло орали: настает час всеобщего благоденствия в мужицком раю. Единственно — ломи, крестьянин! И крестьянин, поплакавши малость на своей полоске, с которой приходилось распрощаться, да и не малость, а, пожалуй, хорошенько поплакавши, сначала взялся было за колхозное дело усердно, да, поголодав кряду несколько годов, уразумел: нет, в этом содомском гнезде протянешь ноги, не иначе. Они и большевики твои, у кого мозги есть, потом спохватились. Не напрасно же вскорости, в тридцать пятом, ввели колхозный нэп. Нарезали приусадебные участки, коров, ярок и все такое прочее позволили держать, чего раньше не снилось. Это не важно, что послабление не называлось колхозным нэпом. Важна суть. А она была в том, что умные люди наконец скумекали — без частного хозяйства все равно не подняться после страшенного голода мужикам, а значит, не подняться и всей стране, поэтому, как и прежде, был введен этот колхозный нэп. Глядишь, мужики снова воспрянули духом немного. А потом опять у кого-то засвербело—как же, чтобы у мужика да кусок хлеба не только на сегодняшний, а и на завтрашний день был! Не помогли на этот раз и заступники. Потому что сами к тому времени уже соболей где-то пасли. И вот в тридцать девятом облагаются и сотки те приусадебные, и на коров налог вводится, и за поросенка надо платить государству: и колхозничкам начали выдавать квитки того же самого цвета, что и единоличникам. Может, мол, откажутся и от соток, и от коровы. Так нет, мужик готов уж был последние портки продать, чтобы заплатить, но не потерять собственного хозяйства, мужик хорошо помнил, каково было и в тридцать первом, и в тридцать втором, и в тридцать третьем, да, считай, и тридцать четвертый почти весь на мякине просидели.
Говорил Браво-Животовский, словно искушая попутчика, желая вызвать на взаимную откровенность, чтоб потом заполучить местечко в его душе. Странно, но у Зазыбы эта болтовня совсем не вызывала внутреннего сопротивления, может, даже по той причине, что горечь, травившая душу с самого утра, сменилась во время дележки колхозного клина усталым безразличием от горячего солнца и гомона людского, а еще, видать, и потому, что Зазыба понимал — опровергать Браво-Животовского один на один, так же как и переубеждать его, было делом зряшным, раз уж все это выношено в мыслях и выстроено в надлежащую систему. Ему только как бы чудно было, что односельчанин, хоть и пришлый, но все ж таки односельчанин, этак складно умеет говорить; казалось, Браво-Животовскому никакой трудности не стоило свободное обращение с такими словесными оборотами и мудреными понятиями (один «колхозный нэп» чего стоил!); если же учесть, что ничего подобного Зазыба не читал и не слыхал, для него было в новинку впервые сказанное только что Браво-Животовским, так и совсем можно было позавидовать мужику: неужто хватило на обоснование таких выводов того образования, какое веремейковский примак приобрел когда-то в деревне, а потом в Барановичах? Своими парадоксальными рассуждениями он удивил и насторожил Зазыбу еще тогда, когда они возвращались в одной телеге из Бабиновичей. Тем более неожиданными, даже не столько неожиданными, как непривычными по своему смыслу были они сегодня. Но они — мы это уже знаем — не вызывали у Зазыбы должного ответа. Они только сильно угнетали его, падая в душу, в самое сердце какой-то щемящей и неодолимой тяжестью, совсем как перед опасной болезнью, о которой человек еще не догадывается, но которая уже крепко подточила организм.
— Известно, у тебя на душе, Зазыба, кошки скребут, — вел дальше в одиночку Браво-Животовский, машинально или для забавы пропуская между стиснутыми пальцами правой руки — большим и указательным — кожаный, облезлый, с остатками желтой краски ремень «бельгийки», которую он нес на плече вниз коротким стволом. — Как же, принялись вдруг разваливать то, что с твоей помощью строилось вроде как навеки. Не зря же землю даже из государственного пользования не пожалели передать на вечные времена колхозам. А тут вдруг этот Гитлер! Как говорят, черт задумал одно, а сатана взял да вмешался, даже неизвестно, с какой карты ходить, а какую в козырях держать. — Браво-Животовский усмехнулся, в его монологе все ясней звучали глумливые нотки, и голос постепенно становился злобным и нетерпеливым, словно полицейского раздражало Зазыбово молчание или равнодушие; наконец, Браво-Животовский вспомнил, все равно как на ночь глядя, «черта и сатану», которые путали карты, тогда Зазыба очнулся, будто и вправду только теперь до конца стали понятными разглагольствования спутника, задиристо глянул на веремейковского примака, недавно еще осторожного и рачительного селянина-колхозника, а теперь полицейского-философа, и так же задиристо бросил:
— Не
Будто в великом удивлении, Браво-Животовский повернул голову к Зазыбе, испытующе прищурился, даже стало видно, как вокруг глаз собралась мелкими морщинками кожа.
— Нет, — тем не менее просто и легко ответил он и еще проще и легче спросил: — А что? — будто не очень догадываясь, почему вдруг Зазыбу, который молчал столько времени и не осмеливался, а может, и не хотел возражать ему, заинтересовала такая несущественная деталь.
— А то, что они бы уж тебя наверняка научили, с какой карты ходить, а какую в козырях держать, — ответил Зазыба и тоже испытующе поглядел на полицейского.
Тот понял скрытый смысл Зазыбовой речи, на мгновение смутился, видно жалея, что так неосторожно подставил себя.
— Проживем как-нибудь и без ихней науки, — сказал Браво-Животовский и дернул от досады левой щекой.
— Ну-ну…
Тем временем вокруг убитого лося кипела толпа — сбежались все поглядеть, какого такого зверя подстрелил Рахим, приведенный в деревню Романом Семочкиным. Зазыбе видно было, как чего-то все нырял в толпу и выныривал оттуда, будто вправду доставал дно, Микита Драница, а счетовод Падерин стоял уже против Рахима, доказывал что-то «толевщику», тыкая его в грудь пальцем; чуть поодаль от веремейковцев стоял Силка Хрупчик, — не иначе, этому очень любопытно было, как подростки гонялись по лугу за пугливым лосенком, словно он, опытный ловчий, дожидался той минуты, когда и осиротелый лосенок, и его мучители выбьются из сил, чтобы потом завладеть жертвой самому; даже Кузьма Прибытков с палкой и на больных ногах-раскоряках и тот успел как-то оказаться вместе с другими веремейковцами на суходоле, тоже приковылял, охваченный любопытством. А все это происходило невдалеке, может, шагах в семидесяти от криницы, деревянный ободок которой высунулся над землей своим краем так высоко, что ее хорошо видно было глазу чуть ли не с гутянской дороги.
Кругом Веремеек вообще было много криниц — одни выкопаны хозяйственными людьми, которым выпало работать долгое время без воды, другие выбились на поверхность из глубин земли сами. Во всяком случае, куда бы кто ни отправлялся из Веремеек в не слишком далекий путь, он не брал с собою баклажку, потому что всегда мог напиться из придорожного колодца. Эту криницу выкопал захожий солдат, еще когда было в деревне крепостное право, а в армии рекрутчина. Солдат попал в Веремейки по дороге из Унечи — возвращался с царской службы то ли в Маластовку, которая была в тридцати верстах отсюда, то ли даже в Латоку. Прожил он в Веремейках… Но как раз вот этого никто в памяти не сохранил. Известно только, что приглядел солдат себе в деревне вдову, нанялся косить ей пожню, ну, и, как бывает, в ласке да согласии прижил младенца. Но память о себе оставил в Веремейках не тем, а этой вот криницей. Очень пригодилась она веремейковцам, даже стали с той поры заботиться, чтобы не иссяк квелый родничок, вода которого всегда была холодной и вкусной. Пытались также объявить источник святым. Один год даже крест ставили возле него мужики. Но кто-то отговорил деревенских: мол, солдат, который нашел эту воду, был человек грешный, так к чему дело его рук превращать в святое деяние? Крест отнесли обратно в деревню, а криницу вскоре раскопали пошире и окольцевали дубовой кадушкой, чтобы хватило на долгие годы. Таким образом, источник стал похож на обычный колодец, к которому можно было утрами ходить по воду от ближнего конца деревни. Но с ведрами сюда веремейковцы не ходили — не так близко. Из этой криницы пили, когда косили знойным летом суходол. В другое время украдкой от людей пользовались ею звери — обитатели недалекого леса. Сегодня вот утолить жажду шли эти лоси…
Зазыба отвел глаза от бурлящей толпы, уставился уже на самое криницу и вспомнил вдруг, как Чубарь приказал позапрошлым летом колхозникам почистить дно. Его, председателя, возмутило, что криница заплыла песком прямо по самую дыру, просверленную для стока лишней воды, к тому же изнутри стенки кадушки поросли травой-липучкой, навроде водорослей или даже обыкновенной тины, где прятались жабы жерлянки. Одним словом, в наличии была, по Чубаревому мнению, безобразная бесхозяйственность, которая характеризовала веремейковцев самое малое как весьма неаккуратных людей — где же еще дадут загрязниться колодцу. И новый председатель колхоза не преминул ткнуть Зазыбовых односельчан носом в грязь. Ну, а своеволие хуже неволи. Начали мужики раскапывать криницу, хотя и знали хорошо, что это опасно: стоит потревожить неловко верхний пласт намытого снизу песка, как криница внезапно высыхает, пропадает куда-то тот пульсирующий источник, который гонит из глубины студеную струю, и тогда сколько ни ищи его, сколько ни ковыряй грунт заступом, все напрасно, пока сам через много времени не выбьется ключ снова на поверхность. Этак случалось с криницей дважды — первый раз, когда ставили дубовую кадушку, криница высохла на другое лето, только осенью неожиданно наполнилась водой, сперва веремейковцам даже подумалось, что налило ее дождем; другой раз после того, как мужики попробовали почистить ее, кадушка оставалась сухой еще дольше, кажется, не до следующей ли весны. Прошлым летом веремейковцам тоже довелось носить баклажки с водой сюда и в косовицу, и в жнива. Мужики, известно, подсмеивались — и над новым, но весьма прытким председателем, и над собой, а веремейковские бабы кляли, вытирая пот, тех же мужиков, что не отговорили Чубаря…
Расстояние до криницы с каждым шагом уменьшалось. Зазыбе с Браво-Животовским оставалось только миновать небольшую бочажину, вроде сажалки или обыкновенного пруда, чтобы попасть на тропу и по ней уже дойти до сельчан, столпившихся вокруг сохатого.
Казалось бы, низкое багровое солнце (оно уже чуть ли не катилось по правому боку веремейковского кургана — ближе да ближе к западу), что освещало суходол по всему его неровному, будто содранная звериная шкура, пространству, должно было соответственно окрасить и темно-зеленую отаву, которая не доросла до второго укоса, по крайней мере в самый привычный глазу, с вечерней прозолотью, колер, но впереди, как раз в промежутке между криницей и лесом, суходол был как бы посеребрен, словно там уже выпала к ночи роса или, наоборот, откуда-то пополз редкий, несмелый туман, который теперь, боясь приподняться и рассеяться в воздухе, изо всей силы цепляется за острые, как у лесного змеевника, концы жесткой травы.