Оптимальный социум. На пути к интеллектуальной революции
Шрифт:
А.Г. Французская семья, какой она изображена во французской художественной литературе последних двух столетий, вообще производит довольно тяжелое, даже гнетущее впечатление – «клубок змей». Я, однако, вот что хотел спросить: не кажется ли тебе, что лощеная герметичность и чувственная бесчеловечность, заставляющие вспомнить об иезуитской духовной муштре, присущи и французскому литературному тексту, порождению жизни и культуры французов?
А.Н. Без сомнения, он ничуть не обманывает. Но иезуиты здесь, строго говоря, ни при чем. Они, возможно, были наиболее человечными. Я, кстати, думаю, что во Франции литературный текст стоит очень близко к жизни, между ним и реальностью минимум зазоров. Все мы больше или меньше воспитывались в чтении классических французских повествований, и только сейчас, пожив в Париже и обзаведясь, как сказал бы философ, внутренним опытом,
А.Г. Тем не менее ты живешь в умственном центре мира и, похоже, собираешься жить в нем и дальше, несмотря на перечисленные тобой прискорбные черты. Этот город, вероятно, затягивает?
А.Н. О, да. К тому же, коль скоро не в моей власти что-нибудь поменять – я чужак, аутсайдер, иностранец в Париже, правильной стратегией будет воспринять ситуацию под знаком того интеллектуального опыта, каким он тебя наделяет и который может очень дорого тебе обойтись. Индифферентное созерцание ведь невозможно, да и неинтересно. И почему бы не увидеть в парижских сложностях, в процветающих там чрезмерно запутанных формах увлекательный биографический эксперимент? Ты сам, кооперируясь с обстоятельствами, ставишь его над собой, и, кто знает, не окажется ли он полезным, даже необходимым. Вдобавок время отчужденного философствования прошло. Постмодернизм заслуживает суровой критики, но после него уже нельзя отстаивать фундаментальное различение текста и тела, нахождение на нейтральной полосе между своей мыслью и своим человеческим бытием. Эта нерасторжимость способна побудить к новой философской активности, к достижению новых результатов, и пусть никому не ведомо, какими они окажутся, ради будущего эксперимент стоит продолжить.
А.Г. Один характерный штрих выделяет тебя из бесконечного ряда молодых людей, пытающихся завоевать Париж. Ты, мало сказать еврей, ты, что еще хуже, израильский гражданин, французские же интеллектуалы к этой породе благоволят не слишком. Мишель Фуко, едва ль не в единственном числе занимавший произраильскую позицию, под конец жизни именно из-за ближневосточной политики разругался с носителем общего мнения Жилем Делёзом. Чувствуешь ли ты на себе специфические идейно-эмоциональные излучения?
А.Н. Честно говоря, нет. Открытого бытового антисемитизма в парижской интеллектуальной среде я не встречал. Конечно, немало людей может не любить евреев, или они настроены пропалестински и не делают секрета из своей неприязни к Израилю, но это не становится реальной помехой на пути твоего самоосуществления в их обществе. Что касается Фуко и Делёза, то надо иметь в виду следующее. Делёз, разумеется, не был бытовым антисемитом – масса еврейских знакомых, с тем же Жеддида он поддерживал дружеские связи. Расхождения подобных людей определяются не их юдофобией или юдофильством, анти- или произраилизмом. За всем этим у этих людей стоит их собственная интеллектуальная стратегия, и если кто-то позволяет себе антиеврейские, антиизраильские или, наоборот, антиарабские высказывания, заявления, действия, то их нужно рассматривать как некий ход в игре – в игре, которая ими очень хорошо продумывается и с политической, и с философской точки зрения. Искать в их словах всамделишную ненависть к евреям, Израилю, сионизму было бы неверно. Они, повторяю, стратеги и игроки, отлично просчитывающие свои ходы. Например, Жан-Люк Марион – верующий католик и советник одного высокопоставленного парижского католического иерарха – открыт для разговора с представителями любой культуры, открыт искренне, сердцем. И таких, как Марион, в той же Сорбонне много. Я не назову там никого, кто был бы маркирован своими антиеврейскими настроениями. В этом плане причин для волнения нет.
Против течения
С Ириной Гольдштейн
Ирина Гольдштейн. Аркадий, вы были свидетелем невероятной славы Жака Деррида, а потом и его заката, и, в том числе, присутствовали на его похоронах,
Аркадий Недель. Sic transit gloria mundi. Теперь это имя вызывает, скорее, недоумение. Деррида стал безразличен очень многим, и на похоронах было человек сорок, не больше; по сравнению с похоронами Сартра – ничто, гомеопатические похороны. Впрочем, я бы не назвал все это трагедией, поскольку карьера Деррида была чудесной, его книги переводились на множество языков, они вызывали споры и т. д., – ну а умер он, как смог. Если бы он скончался, скажем, в 1988 году в Америке, то на похоронах было бы не сорок человек, а четыре тысячи. Впрочем, какое это имеет значение.
По всей видимости, сказалась усталость от такого рода философии. К тому же во Франции к Деррида всегда относились настороженно, в академической среде он не был культовой фигурой, как в Америке, причем не на философских, а на литературных факультетах университетов, которые и создали эту фигуру, как и деконструкцию в целом. Академическая французская среда не восприняла эту доктрину в качестве «строгой, картезианской науки». А Франция, что ни говори, – это Декарт. И там существует жесткая традиция со своим «мейнстримом», а в нем – определенные правила игры. Деррида играл не по правилам, в том числе потому, что был слишком раскручен американцами, и его популярность оказалась чрезмерно велика.
Конечно, тот же Умберто Эко, специалист по средневековой философии, гораздо более популярен, но он – писатель и известен как писатель. «Имя розы» прочитали все, тогда как профессиональные тексты Эко читают специалисты и студенты. Деррида, точнее «Derrida», занял промежуточное положение между писателем Умберто Эко и академическим университетским философом. При этом, как я уже сказал, в тех же Соединенных Штатах его приняли и ввели в интеллектуальную жизнь именно литературные факультеты. Парадокс в том, что идеи деконструкции не так уж легки для понимания (необходимо, помимо прочего, иметь представление о Гуссерле, с которого деконструкция началась), но именно они, или «Derrida for Dummies», стали философской попсой. Причина этому – не деконструкция сама по себе, а удивительная тяга американского сознания к профанному, вернее – к профанированию. Считалось, что в СССР народ решал все, – это была ложь. Если народ что-то и решает (пока), то это в Америке. Вы скажете: демократия. Безусловно, но демократия – не лучший спутник философского мышления. Назовите мне хотя бы одного демократа, который был бы еще и философом, или наоборот.
И.Г. Судя по всему, ваш переход к литературе связан с тем, что вы разочарованы нынешним статусом философии?
А.Н. Статусом – конечно, философией – никогда! Ныне статус философии не таков, каким бы хотелось его видеть, и я считаю, что следует делать все возможное, дабы он поменялся. Но делать это надо только средствами самой философии, не прибегая к средствам около-философским, медийным и т. д. Разумеется, я не вижу ничего криминального в том, чтобы к ним обращаться, но тогда не следует все это называть философией. Не надо проституцию называть любовью, это две разные вещи.
Что касается моих литературных занятий, то это – другой опыт. У философии, как у любого вида деятельности, есть свои границы, и если вы находитесь внутри, то необходимо эти границы знать и понимать, что имеются вещи, которые философии недоступны. Их надо отдать литературе. Когда в 60–70-е произошло смешение философии с литературой, это воспринималось как революция, хотя, конечно, никакой революции не было. Революции не может быть, когда за дело берутся дилетанты, а то, что сейчас принято называть «постмодернизмом» – это дилетантизм по своей сути. Этих людей не интересовала истина, у них не было стремления узнать. Их круг был слишком широк, а круг их интересов слишком узок. Они действовали приблизительно так, как сейчас действуют модельеры высокой моды, которые ее придумывают и показывают в первую очередь друг для друга. Наверное, так работает мир Армани и Готье, но не философия. Постмодернизм состоял из «les amis» – друзей. Вы можете себе представить Аристотеля, Августина, Ницше, Шанкару или, не знаю, Тетенса, Гуссерля, Щербатского, Ибн Рушда, пишущих, чтобы понравиться друзьям?
Но дело даже не в этой милой дружбе, а в отсутствии драйва (за редким исключением, как в случае Фуко) узнать новое. «Друзья», к примеру, понятия не имели об индийской мысли, без знания которой мыслить философски невозможно. Разговоры о том, что существуют непреодолимые границы на концептуальном уровне (мы их не поймем, а они – нас), на мой взгляд, лишены всякого смысла. Это разговоры провинциалов. Даже купцы преодолевали географические границы еще в Средневековье.
Возвращаясь к вопросу о разделении дисциплин: мое вам безусловное «да», что, впрочем, не означает, что один человек не может заниматься философией и литературой. Сартр, который, на мой взгляд, лучше в своем писательском качестве, две эти вещи, несомненно, разделял.