Орехов
Шрифт:
– Да неужели? А нам в привычку, - общительно поддерживает разговор Дина.
В таких разговорах проходит несколько минут, и снова машина наполняется пассажирами, хлопают двери, автобус трогается и начинает свой путь, ныряет в ухабы, после долгого пути опять выбирается на шоссе к серебряному оленю, и тут Дина снова стучит ему в стекло. Орехов нехотя косит на нее глазом, не оборачиваясь, но она хмурится, опять стучит, кивает, заставляет наконец его взглянуть, он круто оборачивается и видит, что Виола крепко спит, покачиваясь от толчков машины, прислонив голову к оконной раме.
Вечером, когда он вернулся из последнего рейса, Виола ждала, где условились, у ворот, и они рядом молча пошли вдоль длинного забора по улице.
– Я приходил, твоего отца там видел с тележкой...
– выговорил наконец Орехов, неуверенно нащупывая, точно вброд по скользким камням, хоть какой-нибудь путь из этого
– А-а?..
– словно с трудом припоминая, безразлично сказала Виола. Папа?.. Он женился. Он давно уже женился. А теперь они надумали менять квартиру... Меня не касается. Я там не живу.
Не сговариваясь, куда идти, они прошли по улицам, походили по площади и очутились наконец в единственном месте, где можно было спокойно посидеть, где не было ветра и темноты: в уголке почти пустого вокзального зала ожидания, у окна, выходившего на перрон, рядом с закрытым газетным ларьком.
– Ты мне можешь ничего не говорить, - сказала Виола.
– Как хочешь. С тобой ничего плохого не случилось? Если не хочется, не говори.
– Нет, надо, - сказал он быстро, испугавшись, что потом еще труднее будет заговорить.
– Случилось. Даже очень случилось.
Он машинально достал пачку папирос, и она сразу после него потянулась и защипнула ногтями, сначала упустив, неловко вытянула папиросу. Они закурили.
– Только не думай, - сказал Орехов.
– Я никого не убил и ничего не украл.
Они еще покурили молча после этого, сидя рядом, чувствуя себя чуточку связанными этой неверной летучей связью, цепочкой витков и струек дыма, но каждый в своем отдельном горе.
– Когда я думала о тебе, я всегда представляла себе, как все правильно и удачно идет в твоей жизни, не то что у меня. Как крепко, благополучно и прочно. Мне думалось, что, может быть, ты не очень-то счастлив, но ты на таком верном пути раз и навсегда... Что же случилось?.. Несправедливость?
– Несправедливость? Это когда тебе чего-нибудь недодали. А если передали, это ничего. Справедливость...
Он торопливо снова закурил, едва кончилась папироса, и она так же торопливо взяла себе тоже и в волнении ожидания поспешила затянуться.
– Так вот, сперва было все просто. Война кончилась, хлеба нет, мужиков нет, дороги полгода по району непроезжие, сеять надо, и сердце у тебя по ночам ноет, вспоминая, чего навидался за день: сгорбленную старуху, которой ты глянул в глаза и увидел, что она моложе тебя на десять лет, и нетопленную больницу, и целые вдовьи деревни, а одежонку земляного цвета на ребятишках, и все такое, от чего не то что людям, а шершавым лошаденкам в глаза смотреть больно...
И вот носишься как угорелый, недосыпаешь, всех тормошишь, стараешься хоть что-нибудь наладить, за что можно ухватиться, и наконец счастье: посеялись кое-как, убрали и чуть-чуть ожили, потом восстановили мост, и ты этим мостом счастлив, точно мир перевернул... И тебя похваливают, бежит время, все налаживается, тебя уже в пример ставят и на видное место сажают, и ты хмуришься, скромно отнекиваешься, говоришь: "Это все народ!" А в тебе уже сидит такая приятная мыслишка: в соседнем районе тоже народ, а моста-то не поставили, так, может быть, это не столько народ, сколько я такой особенный работник? И ничего от этой мысли как будто не меняется. Ты так же работаешь, недосыпаешь, даже больше прежнего рвешься, только ночью тебе снятся не человечьи глаза, а отчетное заседание с почетным местом. Сводки снятся. Выбило градом пшеницу, и ты не спишь от досады и тревоги. Но уже не оттого, что людям не хватит на зиму хлеба, а оттого, что сводка испорчена. И эта сводка уже не пахнет для тебя печеным хлебом.
А снаружи все как прежде, ты работаешь, налегаешь, раскачиваешь людей, тебя трясет от злости, что удача не дается, и ты не замечаешь, что все осталось по-прежнему только снаружи, что на самом деле ты уже работаешь на себя, чтоб не потерять своего почетного места, авторитета, уважения и славы. Вот и все. Что еще надо? Все... Закуришь?
– Нет, говори дальше, все говори...
– Да уже все... Я не сумел, наверное, объяснить... Ах эта непреклонность, беспощадность. Она ведь иногда нужна, необходима. Даже чтоб спасти человека, нужно иногда быть к нему беспощадным. Человека, которого ты любишь и страшно хочешь спасти! И люди это отлично чувствуют и прощают тебе и грубость, и даже промах, пока видят, это оттого, что ты их жалеешь, любишь и хочешь помочь. Даже хнычут и проклинают тебя другой раз, как замерзающий в снегу человек, когда начнешь его трясти и растирать ему безжалостно рукавицей лицо, поднимать на ноги, когда он уже бросил бороться и начал засыпать, и тебе все прощают. Но как только они замечают, что любви-то, человеческого чувства в тебе никакого нисколько
Может, я чепуху горожу?.. Почему-то мне кажется, что со мной что-то похожее случилось... Тебе понятно, что я тут тебе наговорил?
– Уж мне-то понятно... Но ведь это не все? Ты сделал что-нибудь, почему... твоя жизнь изменилась так сразу? Что это было?
– Ах, это?.. Конечно, было. Я только тебе объяснял, как это все шло и готовилось у меня. Ведь если б этого всего не было, никто бы не смог меня убедить, угрозить, улестить или как там угодно заставить рапортовать... ну, скажем попросту, о взятии города, который еще не взят. А я сдался и рапортовал разными цифрами, и процентами, и гектарами, центнерами, которые были не хлебом, а цифрами. Сперва мне все это дело представлялось даже случайностью, сложным таким сплетением, полным путаницы, телефонных разговоров, резолюций, заседаний и неудачных решений, человеческих характеров, чьих-то интриг, зависти, подкопов и склок. Долгое время я жил и держался одной только обидой и злостью на какую-то воображаемую несправедливость ко мне... И только постепенно все так мне прояснялось, как теперь. И тогда жить мне стало вовсе нечем. Все прояснилось, и нечем стало, ну совершенно нечем, понимаешь? Шум утих, великая тишина для меня наступила, и я очнулся на необитаемом острове... Нет, не думай, что, ах, нечуткие люди меня одного бросили! Тут никакие люди ни при чем. Не всё другие могут за тебя делать, есть же у каждого человека собственный, им одним обитаемый остров, где он за все отвечает своей собственной совестью и жизнью. И вот я увидел, что этот мой собственный остров пуст, и козы разбежались далеко, и надо или головой с обрыва в море, или все начинать с самого начала: строить хижину, приручать дикую козу, сколачивать койку, вскапывать грядки...
А зачем? Когда единственный житель со своей обрыдлой мордой мне противен, уплыл бы от него куда глаза глядят на каком-нибудь кокосовом бревне, только чтоб он-то... остался там, отвязался от меня. Да как?
Виола слушала его, низко согнувшись, точно от боли, уронив голову на руки, к самым коленям.
– Ужасно, - сказала она шепотом, когда он замолчал.
– Как ужасно!.. повторила она, вглядываясь ему в лицо, а он, чувствуя уже облегчение и стыд оттого, что наконец сказал, стараясь насмешливо и бодро улыбнуться для храбрости, ничего не видя, смотрел в окно. Там по темной платформе, освещенной отдельными пятнами фонарей, ходили люди, кто-то кричал в темноту рабочим, возившимся внизу у рельсов.
– Ужасная у тебя жизнь...
– повторила она, поворачиваясь к нему всем телом вплотную, с нежным ужасом близко заглядывая ему в глаза своими уже прежде наплаканными и сейчас полными новых слез глазами. С бережной, тихой жалостью она положила ладони ему на лицо, повернула к себе и стала потихоньку гладить одутловатые щеки и волосы, торчащие на голове жестким ежиком, и он, чувствуя, что хоть для приличия сейчас нужно как-то держаться, сидел, каменно стискивая зубы, перекусывая мундштук докуренной папиросы.
– У меня ужасная? А у тебя-то?
– невнятно выговорил он сквозь стиснутые зубы.
– У меня?
– ее голос прозвучал странно чисто и удивленно.
– У меня просто горе...
– Да... Я ведь узнал не сразу. Конечно, горе...
– Ты мне и теперь все деньги передавал зачем-то... Я на них все больше пирожные покупала, она так просила. Я приносила к ним в палату, к маленьким, и там мы разрезали каждое на четыре кусочка, она требовала, чтоб всем было поровну. Если кусочек оставался лишний, его разыгрывали в фантики... кому достанется. Она была добрая. И покорная... У тебя есть еще?
– Она протянула руку за папиросой, сломала и уронила ее на пол, торопливо закурила другую. С удивлением спросила: - Я сказала "покорная"?.. Нет, вовсе нет... Она была ужасно смешливая и так любила веселиться. Она воображала себя сильной, быстрой и отчаянной. Она стискивала мне руку, тужилась и с торжеством спрашивала: "Больно?.." А силенок у нее было, как у воробья... Она и радовалась и чирикала, как воробьи, когда они в маленькой случайной лужице зимнего солнца распрыгаются, расхрабрятся, будто уже весна пришла, а надвигается уже ледяная синяя тень ночной стужи на лужицу, где они веселятся...