Оскомина
Шрифт:
– И как папа, и как дядя Валентин, и как дядя Воля, и как дедушка, и как Александр Андреевич Свечин.
– А вы?
– Мы состаримся и станем маленькими, а потом умрем.
Я не возражал, поскольку чувствовал, что они сами себе не очень-то верят, поскольку по условиям времени, наших тридцатых годов, смерть или куда-то спрятана, словно ненужная вещь – проржавевший каркас старого абажура – на чердак, или ее вообще нет.
Не верят, полагаясь на мое детское неверие, надеются, что не умрут, и ждут от меня поддержки в этой надежде. Поэтому я считал своим долгом все-таки учтиво возразить:
– Нет,
– Ну спасибо, ты добрый мальчик… Скоро сам станешь большим. – Разговор становился для них скучным.
– И тогда я?.. Узнаю?..
– Узнаешь, милый. Конечно, узнаешь.
С этим я хоть и недоверчиво, но все-таки соглашался. Но что именно я должен был узнать, оставалось для меня загадкой. Заранее пытаться ее разрешить было бессмысленно, хотя я и старался. Во всяком случае, я не мог допустить, что узнанное охладит мое стремление все прочесть и сосчитать.
Так и получилось, что той ночью я единственный из обитателей нашей квартиры сосчитал все звонки. Но узнать, что эти звонки означали и какие могли иметь последствия для нашей семьи, мне пришлось гораздо позже, через много лет, когда я вымахал ростом под два метра, меня стали звать верстой коломенской и прочить в кремлевские курсанты. Но я предпочел не дожидаться этой почетной участи и убежал на фронт еще до того, как мне исполнилось восемнадцать лет.
Убежал защищать Москву, поскольку кто-то сказал мне, что немцы недавно были в Голицыне, а сейчас уже в Перхушкове, где мы когда-то снимали дачу.
Это так поразило меня – немцы у нас на даче, бренчат ручным умывальником, ходят по кирпичным дорожкам, – что я убежал.
Из-за моего роста мне поверили, что я уже достиг призывного возраста, зачислили в роту, выдали винтовку, поставили на довольствие. Только лопатку не выдали, и мы рыли окопы каской, поскольку… ну не напасешься на всех лопат, тем более что готовились не закапываться в землю, а наступать и бить врага на его территории, а уж там-то окопы наверняка для нас вырыты…
Призвали же меня в сорок третьем – прислали повестку на улицу Грановского, и родные ответили военкомату, что я уже два года, как воюю – веду наступление на врага: «Ура! Мы ломим» и все как полагается.
Это была неточность, простительная для близких, не посвященных в тайны штабной стратегии. В том самом сорок третьем году наши штабы вспомнили о стратегии войны на измор расстрелянного Свечина и о амбивалентной монаде моего деда – великих принципах позиционной обороны. И применили их на практике – сначала в Сталинградской битве, а затем на Курской дуге. И победили.
Так что не зря я той ночью считал звонки. Сосчитанные, они обернулись для деда исчисляемым – десятилетним – лагерным сроком, после которого его выпустили, вернули, дали отдохнуть, удостоили свидания со Сталиным и поставили во главе дивизии.
Поставили, чтобы он на практике сжимал свою монаду в оборонительный кулак, а затем развертывал ее для сокрушительного наступления. И тем самым развивал, уточнял и совершенствовал свою теорию.
Сталин ему при встрече так и сказал:
– Совершенствуйте, товарищ
– Слушаюсь, товарищ Сталин. Спасибо вам за подарок…
– Какой подарок? Вы часом не лагерный срок свой имеете в виду? Мне кажется, подобный сарказм был бы вам не свойственен…
– Нет-нет, что вы! – Дед поспешил заверить, что он на самом деле чужд всякого сарказма, тем более в разговоре с вождем. – Я имел в виду подарок к моему юбилею.
– Ах, этот. Помню, помню. – Сталин сделал несколько коротких затяжек, раскуривая гаснущую трубку. – Что ж, мой намек не подтвердился… Да я, собственно, ни на что и не намекал. Так… убил эту гадину, когда навещал мою матушку, совсем уже старенькую, и попросил заспиртовать в банке. Заспиртованная-то она не так страшна, как живая. Не так ли?
И Сталин на прощание пожал деду руку.
Входки
Однако возвращусь к событиям той ночи, когда арестовали деда.
Итак, шаги на лестнице и первые два звонка той ночью никто не услышал, кроме меня. В нашем семействе все глухари, особенно старшее поколение, или, как их у нас называли, политкаторжане, способные спать на ходу, под окрики жандармов и звон кандалов.
К тому же на ночь мы открыли окна, и от свежего воздуха всех и вовсе сморило. Хоть из пушки пали – не добудишься.
Я же, кандального звона никогда не слышавший, сплю чутко и мигом вскакиваю от малейшего шума, даже от скрипа половиц и шарканья ног в коридоре, когда тетушки, как сомнамбулы, крадутся, не зажигая свет, к туалету. Поэтому я и проснулся на первый звонок и, встревоженный, прибежал в спальню к родителям. Мать же пробудилась лишь на третий звонок и спросонья бросилась… к телефону.
И, только взяв трубку и услышав гудки, разбудила отца, чтобы он открыл дверь. Сама она, воинственная днем, по ночам боялась не только открывать, шевелить цепочками и греметь задвижками, но даже посмотреть в глазок и тем самым выдать себя неведомому лиху, затаившемуся за дверью.
Отец как был в полосатой пижаме, так и поднялся с постели. Он включил настольную лампу на тумбочке и стал жадно пить смородинный кисель, оставшийся в чашке. Мать всегда ему ставит на ночь кисель. Но на этот раз она не позволила ему утолить жажду, отняла у отца чашку и чуть ли не вытолкала его из спальни, хотя он всячески сопротивлялся и делал вид, что если в чем решительно не нуждается, так это в подобном подталкивании.
Он постоял перед дверью в надежде, что за дверью ошиблись этажом и звонки больше не повторятся. Но когда раздался четвертый – длинный – звонок, отец спросил боязливо и неприязненно:
– Кто еще, господи?
– Откройте. ОГПУ.
Услышанное показалось отцу настолько невероятным и неправдоподобным, что он по наивности брякнул:
– ОГПУ? Мы не вызывали…
Мать у него за спиной аж вся зашлась от возмущения и зашипела:
– Ты что – дурак? Открывай. И вытри губы.
Это был тот редкий случай, когда она назвала отца не ласковым словом «глупенький», а дураком. И отец ничуть не обиделся, принял это как должное и лишь улыбнулся мне извиняющейся улыбкой, призывая смириться с тем, что он терял в моих глазах свой авторитет.