Оскомина
Шрифт:
Дед уверял, что поэт описал ту самую бухту, только вместо чаек по воде плавали фуражки несчастных утопленников, стоймя стоявших – рядами – на дне.
Отец моего деда держал булочную, которую москвичи тоже называли филипповской, но, чтобы не путать ее с другой филипповской, добавляли: рядом с храмом Иоанна Воина. Вот воины нашего семейства отсюда и пошли.
Их было много, наших вояк, в разных званиях. До маршала у нас никто не дослужился, но генеральские лампасы и звезду на погонах носили. Правда, генералов среди нашей родни было всего двое-трое, и то не в Москве, а на дальних рубежах, под Охотском и в Туркестане.
Подчеркиваю: двое-трое,
Мол, этим чертовым Варга все спишут: семейка-то, однако, генеральская…
Не буду скрывать, что с моих близких срывали погоны, разжаловали их до рядовых и отправляли в штрафбат. И такое случалось если не по их вине, то по желанию списать на них вину чужую, оговорить, опорочить, проклясть и забыть.
Хотя и так бывало, что их возвращали из лагерей, давали неделю отдыха, удвоенный паек и посылали на фронт – командовать полком или дивизией, чтобы они кровью смыли вину перед Родиной. Правда, как невинной кровью смывать вину, при этом не объяснили…
Дед рано женился. И его первенец – мой дядя Валентин Варга, прожженный циник и скептик, не веривший ни в бога, ни в черта, ни в коммунизм, ни в мировую революцию, до войны бесстрашный парашютист и планерист, а во время войны летчик, прошел два немецких лагеря и чудом выжил. Родился он если не на баррикадах 1905 года, то совсем неподалеку от них. Во всяком случае, как уверяет сам дядя Валентин, при рождении он не просто заплакал, а зарыдал от грохота выстрелов.
Дочери Гордея Филипповича носили уже разные фамилии. Моя мать, Алла Гордеевна, Алла, Аллочка, была (по мужу) Воскобойникова, как и я сам. Мои же тетки (бабки), живущие с нами на улице Грановского, вышли замуж за офицеров РККА: одна за Бойцова, другая – за Набойцева, третья – за Бойко, четвертая – за Бойкача.
Словом, все оказались бой-бабами – под стать всему нашему воинственному семейству. Правда, из четырех тетушек две погибли в гражданскую от голода и все четыре рано потеряли мужей – потеряли на фронте, разумеется, когда 2-я Конная громила Врангеля.
Приживалы – Война и Страх
Поэтому и мой рассказ – о ВОЙНЕ. В нашей семье она была кем-то вроде жилицы, нахлебницы, приживалки. И мы о ней все знали, поскольку каждое утро она выходила, садилась с нами за стол, пила чай, размешивая его, зачерпывая ложечкой и выливая обратно витой, тоненькой, прерывистой струйкой, чтобы остудить и заодно насладиться звуком падающих капель и видом ломающейся в чае ложечки…
И говорила с улыбкой, опуская глаза, что эта струйка – наша жизнь, способная так же истончиться и оборваться. Мы суеверно отмахивались: «Замолчи! А то еще накаркаешь!.. И без тебя несчастий хватает!» А она загадочно улыбалась и хрустела баранками, ломая их в руках и кроша на вышитую скатерть.
Война любила горчичные баранки, и чтоб были помягче, а то этак все зубы о них обломаешь. Зубы же по нашим временам большая ценность, их надо беречь, иначе возись потом с протезами, ходи по врачам и за каждый протез – плати. Денег не напасешься.
Мы ее упрашивали, обещали ей золотые протезы поставить, лишь бы она замолвила за нас словечко перед Смертью, чтобы та наших солдатиков пожалела, пощадила, сторонкой обошла и они живыми с фронтов вернулись. Война обещала, но посулов своих не выполнила: многие не вернулись. Миллионы! Прерывистая струйка жизни оборвалась…
Мы тогда
Раз уж нам многое открыла сама Война, мы с полным правом считали себя знающими. Не то чтобы нам были доступны штабные секреты, но мы дышали тем воздухом, в котором нечто угадывалось, высвечивалось, приобретало зримые черты.
За это знание, доставшееся нашей семье, словно шкатулка с драгоценностями, многие из нас и поплатились, осмеянные, ошельмованные и опороченные. «Откуда у вас эти сведения? От вашей приживалки со вставными зубами? И вы еще смеете делать какие-то выводы! Замолчите! За ткнитесь! А то сами получите по зубам!» – угрожали нам, и эти угрозы сбывались, не могли не сбыться, иначе не восторжествовал бы принцип неотвратимости наказания.
В хранимой мною тетради деда все это относится к разряду вещей неназываемых, неподвластных слову и все-таки… называется. Называется духом тех лет, умонастроением эпохи, может быть, и страшной, даже кошмарной, но тогда мы, как ни странно, ее не боялись. И не потому, что были такие храбрецы, а потому, что если уж на смерть, то не со слезами, а с песнями.
И дед вместе с его другом Свечиным тоже ничего не боялись, хотя им выпали такие ужасные испытания. Это позже стали бояться – и за себя, и за нас. Страх тоже стал жильцом, нахлебником, приживалом. Но деда спасал этот самый дух, запечатленный в тетради. Дух был сокровенной частью его стратегии, он водил в сражения войска, и от него зависели судьбы, победы и поражения. Словом, зависело все.
Но ушла эпоха, и дух исчез, и все перестали понимать, что это такое. Поэтому стали говорить не по духу, а по логике вещей и собственному разумению, оно же – ненадежный вожатый. Поэтому я и рассказываю о войне, о которой все знают и о коей никто ничего не знает или, во всяком случае, не знает главного.
О коей и о которой – не одно ли и то же? Нет, меж ними громадная разница. Сказать «о которой» – значит ничего не сказать. Сказать «о коей» – значит промолчать о всем известном и сказать о тайном и сокровенном, чего нет во взрослых – умных – рассуждениях, но что есть даже в детских каля-маля – рисунках и надписях под ними, если подобрать к ним ключ.
Египтяне знали
Все началось с того понедельника, хотя, собственно, ничего не начиналось, как я теперь вижу. Это в романах принято писать, что вот, мол, все началось с понедельника, вторника или среды. Хотя на самом деле все продолжается, жизнь течет, лепечет и побулькивает, словно ручей под коркой льда, и, где ее конец, где начало, никому не ведомо.
Я же не романист, и мои записки родились из детских каля-маля – рисунков и подписей под ними, необходимых для того, чтобы зрители узнавали, кто на них изображен, поскольку иным способом я еще не умел добиваться портретного сходства.
Вот и мои записки призваны обозначить: это мать, это отец, это дед, это дядя Валентин, дядя Воля или еще кто-то из родственников, хоть та же тетя Адель, некогда танцевавшая в кордебалете на сцене Мариинского театра. Все они не только не отличались бы друг от дружки, если бы не мои обозначения, но и вообще были бы преданы забвению, канули в воды Леты, и никто бы о них не вспомнил, раз на фасаде нашего дома нет даже мемориальной доски деда – что уж там говорить о прочих.