Останься со мной навсегда
Шрифт:
«Ты никогда себя не простишь, если потеряешь его», — вторила ей луна, глядящая на нее из темно-синего квадрата окна.
Она неподвижно лежала на спине, глядя широко раскрытыми глазами на луч лунного света, протянувшийся от окна к ее кровати. Сестра Тереза права, думала Вероника, она не может стать монахиней. Не потому, что не хочет — напротив, ей бы очень хотелось стать такой, как сестра Тереза и другие женщины здесь, обрести наконец душевный покой и физический — тоже. Но такой, как они, она все равно не станет. Даже если она наденет на себя миллион монашеских одеяний, ее тело всегда будет желать его… Поэтому подобный шаг с ее стороны был бы бесчестным поступком по отношению к Богу, бессовестным маскарадом. Ведь даже если она станет называться «сестрой Вероникой» и носить длинные темные платья,
Она догадывалась, чем вызваны эти приступы головной боли, нещадно терзающие ее в течение последнего месяца. Они были вызваны внутренней борьбой, которую она постоянно вела с самой собой, пытаясь запретить своему телу желать его и тем самым только разжигая еще больше это болезненно-острое желание, горячей волной накатывающее на нее.
И вдруг желание стало нестерпимым. Оно пронзило все ее существо, обожгло каждую клетку ее тела и взорвалось в мозгу, изгнав оттуда все мысли, кроме одной-единственной: немедленно ехать к нему. Она вскочила с постели и, сбросив с себя ночную рубашку, стала одеваться, не обращая внимания на боль, раскаленными тисками сжимающую ее мозг. Надев прямо на голое тело полотняные брюки и шелковую блузку, она повернулась к тумбочке, где лежал дневник… Нет, она не возьмет его с собой. Зачем он ей? Пусть прошлое останется прошлым. Ей нет никакого дела до того, что было у него с ее матерью. Она хочет лишь одного: положить конец этому самоистязанию, этой мучительной борьбе с собственным желанием.
Она сунула в верхний карман блузки кредитную карточку и деньги, которые были у нее при себе, надела босоножки и вышла на цыпочках из кельи. Дубовые ступени лестницы, ведущей на первый этаж, поскрипывали под ее легкими шагами. Стенные часы в зале, нарушавшие ночную тишину назойливым монотонным тиканьем, пробили два.
Она знала, что первый утренний поезд из Неаполя в Рим отходит в четыре с минутами. Если ей удастся быстро поймать машину на шоссе, через полчаса она уже будет в Неаполе. Она подождет отправления поезда на вокзале — если она задержится здесь еще хоть немного, у нее может не хватить решимости…
Поднимая тяжелую дубовую щеколду на входной двери, она подумала, что надо бы оставить монахиням записку и поблагодарить их за гостеприимство… Но у нее не оказалось при себе бумаги и ручки, а искать их сейчас в темных залах монастыря у нее не было сил. Она решила, что сегодня же позвонит сюда из Рима и поблагодарит их за все, а в особенности — сестру Терезу, которая помогла ей понять саму себя.
Едва она вышла на улицу, ее головная боль прошла, и на душе стало спокойно и радостно, наверное, потому, что она больше не пыталась бороться со своим желанием. Монастырский сад шелестел листвой в брызгах лунного света, а цикады наперебой кричали ей о том, что она рождена для любви, что любовь и есть ее главное предназначение в этой жизни и в последующих жизнях тоже, если они у нее будут… В теплом дыхании августовской ночи было что-то чувственное и мучительно влекущее.
Пройдя через сад, она вышла к той самой лестнице, по которой поднялась сюда неделю назад. Она бросилась бегом вниз по лестнице, перескакивая через ступеньки. Ее длинные волосы развевались на ветру как парус. Она была частью этой ночи, трепещущей от избытка волнующих желаний, частью этого прекрасного вечного мира, порожденного чьей-то очень сильной любовью… Она уже не бежала, а парила над землей, словно у нее выросли крылья, — большая красивая птица, спешащая навстречу рассвету и своей любви.
— Ты хочешь сказать, Вероника убежала потому, что ей попался в руки твой дневник?
— Да. Я убеждена в этом.
— Но ведь это было двадцать пять лет назад, Констанс. Неужели она стала бы ревновать к прошлому?
— Я не думаю, что она ревнует, Габриэле. Она просто… потрясена.
Габриэле вздохнул и откинулся в кресле, глядя из-под полуопущенных ресниц на свою собеседницу, сидящую на диване по ту сторону столика с напитками, к которым они не притронулись. Констанс смотрела на него несчастным, виноватым взглядом. Конечно,
— Я понимаю, Констанс, — мало какой девушке приятно узнать, что мужчина, которого она любит, был в свое время близок с ее матерью, — сказал он, закуривая и стараясь унять неясную тревогу, поднимающуюся из самой глубины его существа. — Тем более такое открытие должно было неприятно поразить Веронику, при ее эгоцентризме. Но все равно это еще не причина, чтобы прятаться от меня. Во-первых, с тех пор прошло очень много лет — а во-вторых… — он на секунду умолк, глядя на горящий кончик своей сигареты, — …во-вторых, то, что было у нас с тобой, было не так уж серьезно. Вероника взрослый человек и должна понимать, что до нее у меня были другие женщины, и если в их числе оказалась ее мать, из этого не следует делать трагедию… Прости, Констанс, — тут же спохватился он. — Я вовсе не хотел сказать, что ты была для меня лишь одной из многих…
— Однако ты сказал именно это, — с грустью промолвила она. В ее тоне не было и тени упрека. — И ты совершенно прав. Поверь, я вовсе не собираюсь вменять тебе в вину то, что ты никогда не чувствовал ко мне того, что чувствовала к тебе я. Поэтому, пожалуйста, не выдумывай любовь там, где ее не было и в помине, — моего вымысла уже и так более чем достаточно.
— Твоего вымысла? — Он подался вперед в кресле и внимательно посмотрел на нее. — О каком вымысле ты говоришь, Констанс?
— Я еще не все рассказала тебе о моем дневнике, Габриэле. Точнее, я еще ровно ничего тебе о нем не рассказала. Наверное, ты будешь смеяться надо мной, когда узнаешь…
Она внезапно умолкла, покусывая нижнюю губу. Это напомнило ему Веронику, и он вдруг почувствовал, что начинает проникаться огромной симпатией, чтобы не сказать — нежностью, к этой женщине, пришедшей к нему из времен его юности, которая по воле случая оказалась матерью Вероники. Он выискивал в Констанс черты сходства с ее дочерью, но не находил их. Была только эта привычка покусывать нижнюю губу в моменты задумчивости или нерешительности.
— Что именно я должен узнать, Констанс? — спросил он.
Она тряхнула головой, и волнистые белокурые пряди рассыпались по ее плечам. Этот жест тоже напомнил ему Веронику…
— Я очень много выдумывала, когда писала этот дневник, Габриэле. — Ее голос был так же тих, как шелест ветра в листве деревьев за окнами. — Я разделила мою любовь на нас двоих и… — Она опустила глаза, будто чего-то устыдившись, и нервно теребила складки своего воздушного шифонового платья. Ей явно стоило труда заставить себя говорить. — В той истории, которую я описала в моем дневнике, далеко не все было правдой. То есть правдой было все, кроме одной-единственной детали — но эта деталь была самой важной. Я солгала в самом главном, Габриэле, если это можно назвать ложью. Я солгала в том, что касалось твоих чувств ко мне… В истории, которую я поведала бумаге, ты… ты любил меня так же сильно, как я любила тебя. Ты говорил мне о своей любви теми же словами, какими я в свое время пыталась сказать тебе о моей любви, только ты всегда подшучивал надо мной и не давал мне договорить. — Констанс подняла глаза и решилась наконец посмотреть на него. — Я и сама не знаю, Габриэле, как мне вообще могло прийти в голову писать этот безумный дневник. Наверное, я хотела убедить себя саму в том, что ты тоже любил меня. Я знаю, это глупо и смешно, но я… я ужасно тосковала по тебе, и мне очень хотелось поверить в то, что ты любишь меня и помнишь обо мне, — тогда мне было бы легче смириться с тем, что тебя больше нет рядом. — Она будто оправдывалась перед ним, извинялась за то, что любила его слишком сильно. — Когда я начинала описывать нашу историю, я не собиралась ничего выдумывать. Это получилось как-то само собой. А под конец я и сама уверовала, или почти уверовала в то, что все описанное мной — правда. И знаешь что? Когда некоторое время спустя я перечитывала дневник, я сама удивилась тому, как правдоподобно и убедительно все это выглядит. Я думаю, любой непосвященный человек — то есть любой человек, за исключением тебя и меня, — прочитав мой дневник, принял бы все за чистую монету.