Островитяне
Шрифт:
– А все-таки это страшная мерзопакость, - порешил Шульц.
– На меня это так дурно подействовало, что я просто сам не свой теперь.
Шульц не любил первой беды, хотя бы она его обходила и издалека. Из наблюдений собственных, из старческих поверий, как и из слов великого Шекспира, Шульц состроил убеждение, что радости резвятся и порхают в одиночку, а "беды ходят толпами", и старушка-горе неспешлива.
Торопиться ей не нужно;
Посидеть с работой любит.
Тому, что "беды ходят толпами", верили, впрочем, все семействе Норков, и потому, когда Шульц объявил,
– Неприятно, чтоб это осталось воспоминанием в один и тот же день, объявил Фридрих Фридрихович.
Берта Ивановна и madame Норк обе сказали то же самое.
Ида, правда, ничего не сказала, но это, вероятно, потому, что ее вообще очень мало занимал вопрос о новом доме зятя. Она стояла возле кресла матери, которая, расстроившись смертью Вермана, совсем распадалась, сидела спустя руки и квохтала, как исслабевшая на гнезде куриная наседка. Ида молча соединяла в небольшом стеклянном пузыречке немного выдохнувшуюся нашатырную соль с каким-то бесцветным спиртом. Она нюхала эту смесь, встряхивала ее, держа пузырек между большим и указательным пальцем правой руки, смотрела на нее, прищуря один глаз, на свет и, снова понюхав, опять принималась трясти снова.
– Стоит ли, сестра, возиться с этой дрянью?
– проговорил ей Шульц.
Ида, не отвечая зятю, молча дала понюхать матери спирту и, опустив склянку в карман, молча облокотилась на материно кресло.
– Сядь, Ида, - не люблю, когда ты стоишь надо мною, - произнесла старуха.
Ида села на первый ближайший стул. Старуха опять начала квохтать и водить по углам обоими старческими глазами.
– Бедняжка, - заговорила она, - какая смерть-то страшная; теперь свода еще холодная... Мученье, бедненький, какое перенес... а? Идочка! я говорю, мученье-то какое - правда?
– Это, мама, одна минута.
– Ну, как одна минута! Как, право, ты все, Иденька, как-то так легкомысленно все любишь говорить! Кричал ведь он, говорят тебе, так это не минута.
Старуха опять заквохтала и, закашлявшись от поднесенного ей снова Идой спирта, слегка толкнула ее по руке и досадливо проговорила:
– Поди на место.
Старушка с самого отъезда Мани во все тяжелые минуты своей жизни позволяла себе капризничать с Идою, как иногда больной ребенок капризничает с нежно любимой матерью, отталкивая ее руку, и потом молча притягивая ее к себе снова поближе.
– Не стар еще ведь был?
– заговорила через минуту Софья Карловна.
– А впрочем... пятьдесят четвертый год...
– Что вы говорить изволите, маменька?
– отозвался
Шульц, быстро подходя к теще от окна, у которого стоял во время ее последних слов.
– Я говорю, что покойник-то... Он и в тот год, когда Иоганус умер, он так же закутился и переплыл сюда с гулянья... А нынче, верно, стар... Уж как хотите, а пятьдесят четвертый год... не молодость.
– Лета хорошие.
– Да, пожил.
– Другие не живут и этого.
Старуха засмутилась и тихо сказала:
–
Ида опустила глаза и пристально посмотрела на Шульца.
– Да, - все кутил, кутил покойник. Я тридцать лет его уж знаю - все кутил.
– Неужто тридцать лет?
Ида опять пристальнее и еще с большим удивлением поглядела через плечо на зятя и обернулась к матери. Старушка провела рукою по руке, как будто она зябла, и опять тихим голосом отвечала:
– Что ж, тридцать лет! Да вон твоей жене теперь уж двадцать девять. Года мои считать немудрено: я в двадцать замуж шла, а к году родилася Бертинька, вот вам и все пятьдесят... А умирать еще не хочется... пока не съезжу к Маньке. Теперь я уж к ней непременно поеду.
Шульцы ушли к себе довольно поздно; старуха оставила Иду спать на диване в своей комнате и несколько раз начинала беспокойно уверять ее, что кто-то стучится. Ида раз пять вставала и ходила удостовериться.
– Нам велика, Иденька, двоим эта квартира, - старалась старушка заговаривать с дочерью, когда та возвращалась.
– Подумаем, мама, что сделать, - отвечала, укладываясь, Ида.
– Непременно надо подумать.
– Подумаем.
– И то... я, знаешь, Идочка, без шуток, право, в нынешнем году поеду к Мане.
– Что ж, мама, и прекрасно; поезжайте с богом.
– А то тоска мне.
– Да поезжайте, душка, поезжайте. Старуха заснула.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Прошла неделя, Вермана схоронили; Шульц перебрался в свой дом, над воротами которого на мраморной белой доске было иссечено имя владельца и сочиненный им для себя герб. Шульц нигде не хлопотал об утверждении ему герба и не затруднялся особенно его избранием; он, как чисто русский человек, знал, что "у нас в Разсеи из эстого просто", и изобразил себе муравейник с известной надписью голландского червонца: "Concordia res parvae crescunt". (При согласии, и малые дела вырастают (лат.).)
У Фридриха Фридриховича переход в свой дом совершился со всякой торжественностью: утром у него был приходский православный священник, пел в зале молебен и служил водосвятие; потом священник взял в одну руку крест, а в другую кропило, а Фридрих Фридрихович поднял новую суповую чашу с освященною водою, и они вместе обошли весь дом, утверждая здание во имя отца, и сына, и святого духа.
В зале, когда священник разоблачился и стал благословлять подходящую прислугу, Шульц тоже испросил и себе его благословения и поцеловал его руку. Священник сконфузился.
– Батюшка!
– проговорил Шульц - Этого наш долг требует.
Священник хотел что-то отвечать, но Шульц предупредил его.
– Оно, конечно, это ни для меня и ни для вас не нужно; но это так долг повелевает. У Шульц пригнулся к уху священника и, слегка кося глазами на суетившуюся прислугу, добавил:
– Для них этот пример совсем необходимый.
Священник согласился.
– Основательно, весьма основательно, Фридрих Фридрихович, - ответил он Шульцу.
– Эх, батюшка, да зовите меня просто Федор Федорычем. Ведь это вшистко едно, цо конь, цо лошадь.