Осуждение Паганини
Шрифт:
— Ничего. Единственно, о чем я прошу, это чтобы вы до моего расследования не предавали огласке этот странный случай. Кроме того, я был бы весьма признателен, если бы получил в качестве сувенира подушечку от скрипки синьора. Я счастлив, что мне удалось спасти это украшение музыкального искусства.
Фраза была построена по трафарету, никто ей не удивился. Гаррис пожал плечами. Синьор Паганини с охотой согласился удовлетворить просьбу чудака-врача.
Паганини не мог вспомнить, что с ним было. Он ничего не мог рассказать. Он говорил только о том, что погружался в сон, слыша какой-то странный звон вокруг него. Он слышал собственный реквием и выражал самому себе соболезнование по поводу того, что преждевременно отходят
Эта ироническая фраза говорила о том, что всякая опасность действительно миновала,
Поздно ночью доктор Крювелье сидел у старого иезуита. Он держал в руках подушечку из черного бархата и говорил:
— Только я один во всем Париже могу сказать, в чем тут дело. Кража не удалась вследствие чистой случайности. Все одновременно вернулись в тот час, когда подобранным ключом должны были отпирать двери агенты.
— Что?! — перебил старик.
— Я скажу, — ответил доктор Крювелье. — Я знаю наверное, что Паганини должен был подвергнуться ограблению и что ограбление затеяли полицейские власти Парижа.
— С какой целью?
— Цель мне неизвестна. Я знаю только то, что два месяца тому назад врач Суберан впервые произвел опыт в полицейской тюрьме с тем составом, который безболезненно и без особого вреда для организма усыпляет человека до полной потери памяти, сознания и чувствительности. Этот состав, открытый доктором Субераном, называется хлороформом. Я присутствовал при блестящих опытах моего коллеги. Их держат пока втайне. Этому изобретению принадлежит большое будущее, так как оно колоссально облегчает задачи хирургии. Кроме полиции и меня, никто не знает, что доктор Суберан обладает секретом этого усыпляющего средства. Хлороформ, которым смочена эта подушечка, был украден полицейским.
— Но вам удалось спасти скрипача?
— Да.
Доктор с гордостью кивнул головой.
— Пути полиции очень странны, — сказал старый иезуит. — Во всяком случае вряд ли тут замешаны деньги. Может быть, исчезло что-нибудь у синьора Паганини?
— Да, синьор Гаррис был у меня сегодня и сказал, что похищено сто двадцать тысяч франков.
— В таком случае это нас не касается. Полиция это сделала, полиция найдет виновных. Вам по дисциплине ордена запрещается говорить об этом кому бы то ни было. Еще вопрос: вы говорите, что двери были заперты, когда с синьором случился этот обморок. Бывают ли такие часы, когда жилище синьора Паганини остается пустым?
— Его секретарь говорит, что нет, — ответил доктор.
— Так. Предписываю вам полное молчание.
9 марта в огромном зале Большой оперы состоялся концерт Паганини.
«Это был незабываемый вечер», — писали французы. Лучший зал столицы мира был переполнен. Концерта ждали, последние дни только о нем и говорили. В этот удивительный год Париж привлекал к себе все, что было покрыто славой, — начиная от славы, добытой на полях сражений, и кончая славой строителей дворцов; начиная от поэтов и музыкантов мира и кончая вождями когорты героев, выходцами из карбонарского подполья и участниками титанических походов якобинских армий.
И Паганини, создавая свой новый концерт, который он хотел отдать этому городу, знал, что он должен вложить в звуки всю силу своего гения, всю мощь своего духа. Он должен ослепить зал блеском своего виртуозного мастерства. Он должен дать этому городу больше, чем какому бы то ни было. Он должен заставить сердце мира на несколько минут замереть.
Но вот теперь он забыл все. Кривой, изогнутый, похожий на гипсовую обезьянку, вырытую из развалин Помпеи, он разбрасывает по залу тысячи колокольчиков — серебряных, золотых, бронзовых и стальных. И словно вeтep пробежал по рядам зала. Для одних это был ветер в колоколах старинного собора, вихрь, залетевший в извилины древней колокольни, ветер какого-то нового восстания, попавший под купол собора и разбудивший дремавших там
Вот скрипка раздирается пополам, вот слышны две скрипки, каждая рассыпается на десять маленьких скрипок. Вот их двадцать, вот сто, вот поет тысяча скрипок. Да, конечно, это просто китайские фарфоровые божки и амуры со стрелами и фарфоровыми крылышками падают со звоном на пол. Пастушки и пастушки, одетые в шелк, в белых пудреных париках, танцуя менуэты Рамо и Люлли, задевают неосторожно эти фарфоровые безделушки, которые сыплются с полочек.
Танец прерывается криком испуга. Из-под шелковых портьер вылезают черные кроты с миллионами своих детей. Они рвут шелковые занавески. Это нападение сопровождается диким свистом и воплями, разлается треск, лопаются стекла, падают уличные фонари, раскрываются стены замка, и холодный ветер сметает его с лица земли. Огромная победная кантилена, воинственная песня восставшего народа, такая знакомая этому народу, слышится вдруг в переливах скрипки. Потом наступает грустное адажио.
Многих эта музыка заставляет вспомнить Байрона, у многих в памяти возникают строки недавно умершего поэта;
Как часто луч зари благословенной
Я в чаше пинн зеленых созерцал
В окрестностях пленительных Равенны,
Где некогда шумел адрийский вал
И вечною угрозой для вселенной
Оплот последних цезарей стоял.
Мне мил тот лес, всегда листвой одетый,
Боккаччио и Драйденом воспетый.
Безмолвных рощ был тих и сладок сон;
Цикад лишь раздавалось стрекотанье;
Мой конь храпел, да колокола звон,
Сквозь листья доносясь, будил молчанье.
Во тьме ко мне неслись со всех сторон
Моей мечты счастливые созданья:
Охотник-призрак с стаею своей
И светлая толпа воздушных фей.
И после тихой кантилены внезапно налетает новая буря звуков.
В зале был Франц Лист. Он сам говорил потом, что день, когда он услышал Паганини, переменил всю его жизнь. Он вышел из театра выросшим и возмужалым. На следующий день он должен был выступать сам. Но оказалось, что он ничего не понимал в жизни и в искусстве еще вчера. Сегодня что был уже новый человек. В нищете, в беспомощности, если необходимо — в окружении полного непонимания, но жить только творчеством, не позволяя себе никаких выступлений, пока техническое совершенство не обеспечит полноты воплощения созревших замыслов! Пусть кто угодно несет на рынок эстрады и на базары театральных подмостков свою дешевую добычу, пусть кто угодно покупает этими концертами скудные услуги, комфортабельное существование, — Лист не может выступать до тех пор, пока рояль не будет ему повиноваться так же, как скрипка повинуется этому безумному скрипачу, отдающему жизнь, сжигающему нервы и сердце.
Для Листа это был костер, на котором он сжег все свое музыкальное прошлое.
Рядом с ним сидел человек иной породы. Это был трезвый, ясный аналитик Людвиг Берне. Он задыхался в антракте и не мог говорить. Он мял кожаный переплет записной тетради и, судорожно водя карандашом, писал:
«Это дьявольское наваждение. Я в жизни не видел я не испытывал ничего похожего. Его слушатели охвачены каким-то сумасшествием, иначе не может быть. Когда он играет, дыхание захватывает, и самое биение сердца отвлекает внимание человека. Собственное сердце раздражает и становится невыносимым. Собственная жизнь прекращается, как только начинаются эти звуки».